Родное
В какой уж раз пал на землю зазимок. И вот пошли они туда, куда ходили при всех переменах времен — на речку пошли, на Дему. С братиком, увязался братец, как-то не хватило духу отказать, маленький. Прошли короткой дорогой заскорузлой; на бережок, на крути старенькие, невысокие взошли, в полузимний новый свет, идущий отовсюду, от земли больше, нежели с неба… как просторно, светло здесь, пусто до чего же!.. Молоденьким, где черноватым от глубины, а где белесым, стянуло льдом стоячие воды, еще весной перехваченные, заманчиво сблизило обережья, никем не хоженным посвечивающим путем выстелило, уводящим за повороты, во все новые берега вмерзшие и доступные теперь, как никогда желанные… Схватило матовым припаем реденький под крутью камышок, старую расползшуюся вершу сгнившую, почерневшую давно, ненастными ветрами обитые ломкие веточки, и уже насорилось на нем всякого растительного сору. Над ним новая склонилась ивовая поросль с нежною, еще темною корою, а выше деревья, распрямившись, стоят легко, вознеслись по берегам, освободились от усталой, землею взятой назад листвы, каждой своей скрюченной холодами кривулиной теперь на виду — и далеко видно сквозь них, соседняя вдруг улица даже проглянула со всеми ее постройками, с плетневыми задами, а средь редизны ветвей лишь кое-где пожухшие листья, свернутые, лодочкой, да ведьмины черные метлы, да старые гнезда грачиные, сами уж тоже от порухи осенней сквозные…
Замер братик, стоит, на все сразу глядеть пытается, растерянный оттого, что не выходит это у него никак. И вот на него глянул и снова на воду, а воды-то нет, и опять на него и так беспомощно, что смешно стало. Так все ему чудно, что даже и не спрашивает, только глядит.
Пущенная торопливой от желания рукой ледышка звенит, летит по льду, до самого того берега стремительно летит, выскакивает на откос. А вот камень-плитнячок нашелся, дугою высокой, медлительной летит на середину и он — и гукает гулко, с коленцами стонет надтреснуто, сладостно лед, и всем отзывается льдом река, всем покойным нутром своим замерзлым, чистым, в крутях отдаваясь, убегая отзвуками в излучины. Хрустит под ногами морозным снежком набитая трава, вминается, и не распрямиться теперь уж ей, поздно. Во всем оно, позднее: во времени, остановившемся будто, в светленьком небе невысоком с бледным сквозь наволочь приуставшим солнцем, в распростертых за рекою, белейшим подернутых плоскогорьях — смутных, призадумавшихся о чем-то долгом, теперь неспешном. Да, поздно; но отчего так свежо, обновлено все как никогда, не наглядишься, почему не горько от сроков ушедших, от упущенного, сквозь пальцы протекшего, не воротить, да и надо ль? С радостью, но всегда старое видишь весною, уже с осени знакомое, лишь высвобождающееся из-под снега, даже и почки, которые всю-то долгую зиму не замечал, почки, совсем еще не стронутые первоапрельским теплом, но вдруг так и бросившиеся в глаза, — даже они уже были вот этой поздней порой. Новою порой, никому, верно, сердцем не оспорить новизны этой зазимка; и не думай, что новое грядет лишь — нет, оно уже рядом, вокруг, в каждой той же почечке, еще с листопада изготовившейся, и давным-давно в нас. Не ищи, лишь подожди, торопливость человеческая от бессилия.
Еще не прокатиться, тонко, и лишь в заливчиках, в глубоких потаенных ериках с космато нависшими травяными колтунами по бережкам, почти недоступных летом за зарослями, лед окреп и гудит под ногою, отдавая как дубовая доска. Не хочет, мотает головой братик, боится наступить; но вот все же встал на скользкое, но вцепился в него — не оторвать, однако ж и любопытства не потерял от страха, озирается. А потом наверх вылезли, и он тоже, еще по-девчоночьи неловко, через плечо размахнувшись, кинул храбро ледышку — и та, кружась, поехала почти до самой середины…
Он не знает — что, но что-то закончилось, сомкнулось с началом своим, неуловимо завершилось. То ли время, оборотясь назад, в свои истоки, одному ему ведомые, давние, глянуло и вот забылось на какие-то мгновения, стало, как стесненная эта льдом река, — надолго ли?.. Или это в нем что кончилось самом, первоначальное, избыло самое себя в неумолимой трезвости зазимка, иссякло, и уж надо самому теперь и другое, новое искать, а что — он не знает. И кругом ничего не подсказывает, засмотрелось в себя безоглядно, задумалось, но ждет; ни намека малого, единого хотя бы, простерлось и встало все вокруг, ждет, и только. Только ворон столетний, ни на что уж не обращая внимания, тяжело пролетел, пересек наискось, темной смутной тенью отражаясь в плоской глади ледяной, мутной. Непостижима, смутно долга впереди жизнь, будто пуста, и что с нею делать — неизвестно.
Но дергает за рукав братик — пошли, мол… Куда, маленький? А хоть куда, все пустые остылые берега ваши, заброшенные до весны полуразоренные капустники, нагое мертвое будылье, еще не сломленное снегами, и мерзлая под ногами опаль; в любую чащобу проникнешь теперь без труда, все обследуешь, что не успел летом, — все репьи ваши, как мать говорит… Пошли, киваешь и ты; и вы идете, где пробираясь с удовольствием меж подроста лозняка, а где обходя укоренившиеся, неизвестно как порой и за что уцепившиеся по крутям кусты, все дальше по реке от улицы, вот уже только крышами сквозит она кое-где, но родное кругом не кончается. Далеко простерлось родное, всего не навестишь, да, может, и не нужно вовсе. Главное, знать, что оно ждет тебя, всегда к тебе готово, сколь долго ни пришлось бы ждать и надеяться, теряясь в догадках о сыне. И, уже предчувствуя эту будущую, не такую и далекую теперь разлуку и смирясь заранее с нею, уже пережив их много и многих не дождавшись, по чужим холодным землям разбросанных и зарытых, оно, родное, не тебя одного только, но всех жалеет и ждет. Ты пока что малая лишь забота среди ее тревог, еще, как говорят, у юбки, на глазах, и если все чем-то и похоже сейчас на прощание, то это не до весны даже — до завтра.
Твое что-то кончилось, но лишь до завтра. И возвращаетесь вы, братик впереди и спешит, старательно перебирает ногами, заплетающимися уже, уставшими от долгого лазания по зарослям и подбережьям; терпеливо одолевает все, что ни пошлет на дороге, не оглядываясь даже, не по-ребячьи молча, но все нетерпение его, вся забота на лице — по дому соскучился. Стосковался прямо, сопит, спотыкается, но глаз не сводит с крыш, с банек кособоких, подпертых вековыми насыпями золы, на задах; и если есть в нем слезы тоски неожиданной, жалобы-любви к своему, заждавшемуся его там, то ни одну сейчас не уронит — до дому несет… Донесет, в юбку матери выплачет все и быстро успокоится. Кто там знает, может, вот так же когда-нибудь рваться будет он издалека и к берегам этим, таким незнакомым сейчас, новым и еще ему чужим, к стареющим вместе с нами скудным бережкам родины, откуда ему или тебе об этом знать сейчас, да и зачем? Всему свое время.
Все, имеющее силу распорядиться, распорядилось уже, и так ли, иначе, а прожитое в нас. И давнишнее, и это новое, позднее, вовсе не прощальное, но отчего-то и горчащее на губах, словно разгрыз безотчетно одну из малых былинок степи большой, неизведанной почти, и сам того не ожидая, вовсе не желая, может быть, горечь изведал и свежесть ее, — да, горькую эту свежесть свободы, простора впереди и пустоты, лишь ожиданием полной, и невозможности иного. Все это завтра, потом, и до него еще дожить надо. И доживете. Завтра проснется братик — и все будет. Проснется, выглянет, моргая от сильного, по-зимнему холодно блещущего и сухого, в новые окна бьющего солнца, и все будет его.
ШАТОХИРАССКАЗ
Уже второй день подряд Гришук сидел дома. Позавчера на него по дороге из школы напали бродячие собаки и покусали, порядком-таки подрали. Укусы заживали медленно, и ему было теперь и досадно и стыдно, что не с кем-нибудь, а именно с ним случилось такое.
Обычно он ходил в школу пажитью, потому что кто ж пойдет с их конца улицей, когда пажитью вдвое короче; и вчера шел там же, по обыкновению угнув голову, разглядывая от нечего делать дорогу, иногда поддевая чесанком лошадиные яблоки и гоня их впереди себя. Это у него ловко получалось, и он совсем не заметил, как собаки оказались поблизости. Когда Гришук поднял голову, то увидел их метрах в пятидесяти от себя, не дальше. Шесть псин самых разных собачьих рас и размеров, они беспорядочно трусили к дороге, наперерез ему, редко и безучастно перелаивались, поскуливали друг другу что-то и Гришука, казалось, не замечали, потому что забот у бездомной собаки куда как больше, чем у какой-нибудь цепной брехалки. Судя по всему, они возвращались с колхозного двора, где мышкованием, воровством и прочим добывали съестное, к своему всегдашнему притону — траншее скотомогильника, вырытой прошлым летом с помощью бульдозера за пажитью вместо старых глиняных выработок.
Гришук разом забоялся, остановился, пережидая, пока вся эта разношерстная компания пересечет дорогу, стал разглядывать их — бежать было никак нельзя, потому что собаки тогда непременно вслед кинутся, хотя бы из-за любопытства; да и разве убежишь от них на чисто заснеженной, только кое-где в кулижках старой полыни пажити, когда до уличных ветел триста с лишним, а то и все четыреста пустынных метров… Он сразу же узнал бежавшую чуть впереди стаи Волну — кокетливо белую, несмотря на бродяжничество, с ладной, по-собачьи умной и внимательной ко всему встречному мордой, хозяйку и праматерь всех обитателей скотомогильника; а рядом — немного позже, уже со страхом и смятеньем, с гадкой слабостью в ногах — пегого крупноголового кобеля по прозвищу Лютый, завидя которого любая домашняя собака либо зазывно и подданно скулила, егозя спиной и скашивая уши, либо поджимала хвост и опрометью бросалась к подворотне… Гришук тихо завернул и, млея от ужаса и стараясь не махать руками, пошел, не оборачиваясь, прочь от собак, сам того не замечая, все быстрее и быстрее, лишь об одном думая — только б не побежать…
Он отошел уже, казалось ему, далеко и, томительно замирая сердцем, все ожидал, что вот гавкнет Волна — и тогда вся стая, взъерошившись, взворчав и залаяв вразнобой, кинется к нему и на него…