Родное — страница 40 из 41

Над пажитью тяжело провисали, давили окрестности сплошные, синюшные в предсумерках облака, сыро чернели постройки, с улицы от выброшенной золы несло оттепельной гарью. Совсем молодой кобелек, ближний к Гришуку и людям (он забежал сюда, раненный, а сейчас обессилел), полз куда глаза глядят и выл прерывисто, на одной ноте…

Поджав хвосты, уходили в сторону, к ближнему овражку, остальные собаки, а вслед им с видимой торопливостью пускал, привстав, пулю за пулей Котях, и так же торопливо вспухали клубки плотного дыма и нечеткое, как сквозь вату — «б-пах-бах-х!» — дуплета вместе с пугающим свистящим шорохом крупной дроби, но за отдаленностью все мимо. А вот Понырин дошел до Волны, переломил ружье, перезарядил и вдарил по собаке метров с двух-трех — так, что шерсть на ней вздыбило…

Гришук подошел к ставшей кругом толпе, пролез вперед. Кобелек лежал посередине, редко и тяжело подымая дыханьем свалявшуюся грязную шерсть на тощих боках, — молодой, не утративший еще щенячьей голенастости — и затравленно и непонимающе озирался, оголяя молодые клыки и поджимая уши. Полусогнувшись, разгоряченный Кузька сунул ему в морду палкой, и пес дернулся весь и зарычал, завозил передними лапами, пытаясь ухватить белыми в розовой слюне зубами палку…

— Сыночек у Волны!.. — присвистнул кто-то. — Ну, давай кончать.

Гришук, разом озлев и яростно толкаясь, выбрался из толпы, отер сухие глаза. В разных местах пажити добивали собак, качались и сновали фигуры людей, бегали, таскали что-то мальчишки, перекликались. К скотомогильнику осторожно, окольно слетались вороны. Гришук неизвестно почему пошел к грязному бугорку вдалеке, к тому, что всего полчаса назад было игривой хитро-жестокой Волной.

Люди быстро оставляли пажить; и один раз, оглянувшись и еще не дойдя до Волны, Гришук увидел, что поле уже почти пусто, если не считать трупов собак, и тоже повернул, пошел назад, ко дворам, чувствуя все сильнее за спиной большую умолкнувшую пажить, заторопился, залез по колена в какую-то заплывшую снегом лощинку и стал выбираться, оставляя позади себя зимние колонки следов. И оттого, что выбирался он медленно, а все ушли с пажити и даже мальчишки успели отойти далеко, и еще оттого, что невдалеке лежали мертвые собаки с вытянутыми закосневшими лапами и вдавленными в бурый снег головами, он тоскливо пугался, и все в нем немело от какого-то недетского одиночества, такого же пустого, как и тогда, когда эти собаки катали и рвали его на косовой дороге…

Он выбрался наконец на дорогу и направился было к проулку, поскорее домой. Но что-то ему мешало сделать так, потому что он видел, как у двора Харина собралась толпа и не расходилась. Там что-то неладно было, и он понял — Лютый еще жив, наверное. Он не то чтобы обрадовался этому, а просто ему показалось, что там может по-иному все быть, и пошел туда.

Харин только что пришел с работы. Он стоял обочь всех, засунув руки в карманы кургузых ватных штанов, и его красное, как у многих белобрысых, лицо и маленькие пронзительные глазки медленно и неотвратимо наливались неприязнью, и он уже не давал себе труда скрывать это.

— Слышь, да брось ты ломаться — што тебе, не один черт, как мы его оттуда выковырнем, — говорил Понырин, сообщнически обводя всех насмешливыми и дерзкими после недавнего азарта глазами. Он будто торговался. — Ну, пульну я разок, крыша, чай, не обвалится. В целости, говорю тебе…

— Не велю я тебе стрелять в катухе, не проси. — Харин отчужденно отвернулся, зябко повел плечами. — Вас только допусти — вы и в избу попрете, шленды непутевые. Ни страху божьего, ничего… делом бы лучше занялись.

От покровительственных, будто походя, поныринских спросов (ты, мол, хоть и хозяин тут, а ради общего дела подвинься) он все больше злился, прямо-таки волком глядел.

— Ладно-ть, Петрович, что уж… Дай нам этого, седьмого, добить, мы и уйдем, — примирительно, с малой долей заискивания сказал Боборыкин. Он удовлетворенно отдувался, торжествовал. — Зачин хорош был — дело за кончинами. Позволь, это самое…

— Седьмого? — Харин даже побледнел. Он и не предполагал того, что было на пажити. — Да вы что это… Н-ну! — сказал он, помолчав и не зная, что еще крикнуть или сделать. — Дак вы что ж это, душегубы, — тихо, совсем тихо сказал он, и растерянность никак не могла сойти с его отекшего враз, бесформенного сейчас лица, — бога забыли, да?

— Да будет тебе! — неожиданно крикнул Понырин, и губы его плаксиво дернулись. — Мы ж не кого-нибудь — детишек это… оберегаем! У самого трое, а туда же… Разум надо иметь!

Харин растерялся еще больше, даже глазами сморгнул и потом, словно за соломинку хватаясь, выговорил:

— Не велю стрелять… катух вам не пажа. — Он старался, чтобы это вышло у него по-хозяйски твердо, но голос сорвался, подвел; и он почти выкрикнул Понырину в лицо, уже изображая твердость: — Тольки стрельни у меня, подлюка, — испробуй!..

Топорщась от гнева, Харин повернулся, кольнул людей злыми, недоверчивыми глазами и зашагал, не вынимая рук из карманов, к дому. Подошел к невысокому заднему крыльцу, обернулся и высвободил руку, пригрозил пальцем.

— Только стрельни, кровопроливец! Грех этот вам… он не отмолится!

И, помедлив и обведя всех зажегшимся откровенной ненавистью взглядом, плюнул и скрылся в сенях.

— Ну вот, — сказал Понырин насмешливо, с еще не остывшей сварливостью, — вот и свяжись с такими хмырями. Они рехнулись, а ты их слушай. Не надо бы его ждать, и хозяйки не спрашивать. Не стреляли, а теперь вымани его, туды иху…

Конюх стоял тут же, все глядел вслед Харину, а при последних словах Понырина взял из послушных рук соседа вилы, давнул их на излом, проверяя прочность, и молча пошел к двери сарая, где в дальнем углу за деревянной перегородкой засел Лютый.

И теперь вся толпа стояла вокруг, с суеверием и любопытством поглядывая на темный дверной проем сарая, ждала чего-то, а может, и растягивала зрелище, находя удовольствие в приподнятой суете этой, в разговорах, предположениях и ожидании — тем более что пес теперь никуда от нее не денется…

Пантелеев, щуря глаза, заглянул в сарай, постоял, привыкая к темноте, невнятно выругался. Стоявшие во дворе сгрудились у входа, кое-кто тоже пытался заглянуть туда. Разговоры как-то сами собой стихали, наступала выжидающая тишина, и Гришука опять стала схватывать за сердце та давешняя тоска, ожидание боли — такое, что захолонуло все внутри; будто бы его били, мучили, а вот теперь, передохнув, вознамерились снова… Он заработал локтями, головой, проталкиваясь боком в плотной толпе к середине. Кто-то ругнул его, а один из взрослых приподнял его суконный малахай и, проговорив с жесткой веселостью: «Эт-то те в науку», дал щелбана — не больно, но обидно. Гришук уже не обращал внимания на такие мелочи, а все лез и лез, ему надо было обязательно пролезть.

Когда он очутился вблизи двери, Пантелеев как раз шагнул туда, приглядываясь в темноту и выставив вилы; и Гришук отчетливо услышал, даже почувствовал всем собой, как медленно, низко, с тихой угрозой зарычал Лютый в глухом своем углу. Конюх вызывающе тряхнул вилами, перехватываясь удобнее, на мгновение оглянулся назад, показав бледное, с резко зачерневшими странными глазами лицо, и в них, в лице и в глазах этих, еще жила какая-то последняя усмешка страдания и подневольности и неожиданная затравленная злоба на оставшихся снаружи, будто бы выбравших и пославших его убивать…

И Гришук все понял. Он вспомнил вдруг, как позапрошлым летом он и Кузька играли на поросшем яркой плотной муравой широком подворье. Играли с тремя вислоухими пузатыми щенками, что принесла Кузькина Косматка. Щенята (недели три от роду, с недавно прорезавшимися глазами) смешно, боком трусили по двору, путаясь неуклюжими толстыми лапами в траве и тыкаясь мягкими мордашками во что ни попало, тонко, по-детски тявкали от восторга и шевелили из стороны в сторону бархатистыми, еще вялыми хвостами, Кузька, когда сердился, легонько постегивал их прутиком; и тогда они обиженно и недоуменно повизгивали, неловко вертелись на месте, не боясь замахнувшейся руки, потому что не знали, что с ними делают и кто это делает. Злея от их бестолковости, Кузька стегал их больнее, иногда просто жестоко; а они лезли к нему и под него, спасаясь от чего-то быстрого и больного, чего даже не успевали рассмотреть, и ему приходилось, сидя на корточках, отодвигаться, а они все бежали, лезли под него… Потом одного щенка отец Кузьки оставил, а тех утопил (просто побросал их за ненадобностью с крути на середину реки, и они, возясь, неясно шевелясь в воде, всплыли раза два мокрыми шкурками наверх и пропали в веселом, сверкающем бликами перекате). Отец держал за шиворот взбесившегося Кузьку, растерянно говорил: «Да ты што… ты што, рехнулся никак, змееныш?! Ты ж мужик, елки зеленые, а?..», даже испугался; а Кузька рвался, дико, по-взрослому, ругался и искусал и раздерябал ему всю руку… Кузька через неделю ожил от побоев и бегал как ни в чем не бывало; Гришук, сразу кинувшийся тогда к перекату, ничего не нашел там. А вот теперь дядя Пантелеев идет, не хочет, но идет убивать Лютого — зачем, за что? — а Лютый рычит, уже не сдерживая рвущейся к двери угрозы, готовый оборвать этот клокочущий в горле хрип последним прыжком.

Гришуку кажется уже, что это хриплое, исходящее невыносимой злобой рычание чем-то схоже со взглядом конюха; в нем и прощальное, до предела натянутое отчаяние, и ненависть ко всему безысходная — такая, что от нее немеет все внутри у Гришука, отмирает, отваливается накипными пластами, и остается одна голая, стынущая от бесприютности и беды душа, и уже и она не терпит… И он, Гришук, на все согласен, и что бы он только не сделал, лишь бы освободиться, вылезти, как из ямы провальной, из этой ненависти…

Он поднимает глаза, даже слез не стыдясь, на людей. Все они, подавшись телами, головами, глазами подавшись к сараю, смотрят и ждут с каким-то язычески темным и жадным интересом — ждут, слушают чью-то последнюю песню ненависти и боли, как слушают невидимое: уставившись в черноту дверного проема, в старую слезящуюся солому крыши, в ростепельное, прогорклое дымами последнее для Лютого пространство над нею; и в глазах их нету даже и тени той злобы, отчаяния того и ненависти, чем исполнен сейчас в