Мужикам тоже было о чем поговорить. Видно, даже мать его что-то почуяла, что-то неладное, если жалилась так. Ведь и недалеко забрел, километра полтора от силы. Опять же лесопосадка: всем известная, в ней одной смородинник насажен, летом ребятишек как воробушков там — неужель не поглядел? Склоном посажена, не надо думать, в какую сторону идти. К базам бы и вышел, к колхозным. Там, правда, прогал до базы, но ведь и невелик прогал, метров если двести. И остожья старые, подсказал кто-то. Вот-вот, была бы охота. Дальше стопорились раздумья: могло ведь так статься, что совсем обессилел; так оно скорее всего и было. Он, может, всю ночь ходил — кто знает? А лег сам, не упал. Никто теперь не скажет, как оно было. В конце концов, сколько по краю ни ходить. Спасибо деду Куяну, а то где бы искать; до весны, до лета ждал бы. Отец невесело усмехнулся, рассказал мужикам — чему: осенью татарин знакомый на телеге приезжал, калину покупать, что-то очень калину они любят. Ну, по рукам ударили, купил, спрашивает: «У кого бы еще здесь прикупить калинки-то?» — «Да вон, — говорю, — к Куяну поезжай на Выселки, спроси, тебе покажут». — «Какой куян, дивится, какой заяц?» И я тоже не пойму ничего у бабая, про какого это он зайца. А по-ихнему «куян», оказывается, это заяц. И кто это додумался, деду прозвище такое дал?..
Оттеплело в те хмурые дни, отмякло. Еще сыпал тихо, опускался, как ласковая рука на голову, как благословенье, снежок, а потом и он притих совсем, и были похороны. И его наконец-то выпустили на улицу, одежда теперь позволяла, к тому ж и на поминки тоже, это уж обязательно делали для ребятишек — пусть и они, глупые, помнят. Вышел на двор он, а его не узнать. Лобастые, закрепшие, чуть припорошенные сугробы везде, хоть на крышу по ним всходи; вход в котушок норой, до притолоки дотянуться можно; натеряно везде соломы и котяхов, осмелевшая курица вышла, кокочет, удивляется тоже — чужой двор, как не свой. Корова из норы той, из темноты дышит, пережевывает, там же, в загородке, две их овцы, поперхивая, роются мордами в пыльной соломе яслей. Сзади по самую крышу, а спереди до окон завьяло их избу, на углы намело, чем не нора тоже. И вся улица увалами, с сугроба на сугроб дорога, на колодезном срубе вровень льда намерзло, наросло за зиму — не велела мать подходить, не дай, говорит, бог. Из снега разве окошки и фронтоны, у кого они есть, глядят; мертвые до весны скворечни торчат кое-где, подоконные жидкие кусты — пустынна улица, но живая, дымок виднеется, пахнет, весело кто-то матерится через двор отсюда, а вон и пошел, это дядя Погребошник — туда, на тот конец улицы пошел, где то и дело люди видны, снуют. И воздух еще — снежный, настывший за долгую зиму, которому бы, как осенней воде, прозрачному быть, но нет: притушено, приглушено им, сереньким, все, близкие даже крыши, четкое такое всегда черносплетенье ветел и тополей на задах; а края за ними и садом калинным там и вовсе будто нет, в белесом завязла даль, остановилась, ни пути там, ни проходу, снега, одни они.
Только на минуту он выволок свои салазки из сенец, посмотреть, соскучился по ним, но кататься некогда, идти надо, мать вон ушла уж. Нет теперь, все говорят, дядьки Сеньки, хоть и рассказывают, что он там, в избе, лежит. Но это все равно, что нету, он теперь знает. Салазки у него хорошие, ни у кого таких нет, они хотя и тяжелые немножко, зато уж крепкие и катаются хорошо. Отец их сделал из старой дуги, которую с колхозной базы унес: дугу распилил надвое, это на полозья, а на них сиденье из дощечек, вот и все салазки. Разок таки он скатился, но потом оставил их у дверей — подождут салазки. Откуда-то прилетела и села на торчащую из крыши котушка слегу большая, черная с седым ворона; огляделась во дворе, увидела и его тоже, растопырилась вся, поверху еще глянула и каркнула неизвестно кому. Смешно каркнула, как будто не умела, и он решил рассердиться на нее — рассердился и кинул котяхом. Ворона нехотя снялась и, махая тяжело крыльями, не боясь ничуть, пролетела прямо над ним, сдавленно каркая, видны были ее большие, скрюченные, старые какие-то и когтистые лапки. «Делать ей нечего… летает тут», — подумал он и пошел.
У избы дяди Сеньки стояли разные люди, снег был растоптан везде, лишь на самых крутых и высоких заметах нетронутый лежал. Люди тихо, значительно разговаривали, глядели на избу, и хоть он и родня, но не осмелился почему-то идти сразу в сенцы, знакомые такие, где столько играли всегда они с Саньком, а только пробрался за спинами взрослых, поближе. Поглядел тоже, Санька нигде не было видно — в избе, значит. Главное, к Саньку попасть, а уж там они знают, что делать. И решился, забежал в проем сенцев, через который заходили то и дело знакомые и незнакомые всякие люди. За дверью в избу пели, говор тоже слышался, и он стал ждать, когда кто-нибудь свой выйдет, чтобы пронырнуть. В сенцах стоял кособокий ларь, дрова были, висел изодранный какой-то хомут; а у своих ног увидел он вдруг мешок, кем-то будто впопыхах брошенный, — с колодками, тот, тем снегом степным еще заснеженный, смерзшийся мешок, одна колодка вывалилась, вся темно-сальная от овечьей грязной шерсти, черная почти. Он заробел, отвернулся от мешка — к Саньку бы как? Там покорно, жалостно пели, как вроде баюкали, и вдруг дверь, обитая старой дерюгой, распахнулась от сильного в нее толчка, и торопливо, совсем не в лад с этим смирным пением, выбрался в сенцы с крышкой гроба в руках, с озябшим в заботе лицом дед Иван, понес на улицу; а он успел под чьей-то рукой, уже тянувшей за скобу, чтобы закрыть, пробрался в тесноту телогреек, зипунов чьих-то, штанов и валенок, подальше в угол. И неизвестно как, но тут же углядела его среди всех тетя Марея, из родни, сказала серьезно: «Вот молодец-то какой, пришел… Что, с дядей Сеней проститься пришел? Иди, дитенок, молодец ты у нас, иди, погляди напоследок дядьку Сеню», — и за руку, хоть он не хотел, провела его во вторую половину большой этой избы, туда, где пели, подтолкнула поближе.
Он увидел вместе со всеми там отца, а рядом и мать, сморкавшуюся в платочек; посаженного на стул у гроба Санька тоже увидел, старух, которые тоскливо и тонко пели, трепет свечек с их запахом чужим, тяжелопостным, завладевшим всем здесь; в задней избе еще переговаривались и что-то делали, двигались, шумок движения там стоял, а здесь только пели и молчали, глядели. Пасмурный сидел Санек, исподлобья посматривая на всех недоверчиво, он, видно, не знал, что ему теперь делать; Маняши, сестренки его, нигде здесь не было, к соседям, должно быть, отвели — и правильно, нечего здесь маленьким делать. Вздыхали, наплакавшись, бабы; а там, в светло оструганном новом гробу на столе, ему снизу не видный, кто-то был, все туда смотрели, белое что-то выглядывало за краем, вроде как матерчатое, — там и был дядя Сенька. Самое неясное, как он там был; но об этом, самом непонятном, не хотелось, нехорошо было думать, и все другие, видно, тоже не хотели думать, потому что не смотрели друг на друга. Когда вместе думают, то всегда говорят или смотрят друг на дружку, а тут нет. Смотрели, но как-то бегло, будто случайно, или только по делу. Санек тоже на него, дружка своего первого, посмотрел, но равнодушно, будто не узнал совсем или узнавать не захотел — и он побыстрее глаза отвел, и ему стало боязно тут, скучно и захотелось отсюда домой. Но еще хуже, наверное, Саньку было — сидеть вот так на виду у всех, ничего не делать, только сидеть. Он бы, как вот Санек, не выдержал, вон на него как все глядят. Нехорошо у людей все время на глазах быть.
А тем временем отец, передвинувшись потихоньку сзади, вдруг взял его под мышки и, шепнув: «Гляди…» — поднял. Было от всех совестно противиться или не глядеть, и он посмотрел. Он успел увидеть бурое, взбухшее, вовсе не дядино лицо, непохожее, ни на кого непохожее, чужое всему, руки на груди такие же толстые, торчащие из рукавов темного пиджака, лицо снова это; стало страшно, он уже не глядел, неловко дернулся, вывернулся из отцовских рук, и тот, едва не уронив, поставил его опять на пол и в укор ничего не сказал.
«Ну, — сказали тихо из задней половины дома, — давайте с богом…» И все с облегчением зашевелились, стали выходить; и он тоже пробрался меж них, пронырнул и, выскочив из сенец наружу, захлебнулся оттепельным горьковатым воздухом, столько его было много. Все выходил народ, бегала, хлопотала родня; потом на минуту-другую как-то притихло все, люди на улице стояли, ждали — и вот заплакали в доме, всю душу ему заполнив чужой неразрешимой тоской, открылись широко двери, и сначала вынес кто-то бегом две табуретки, а следом скоро показался пятившийся спиною мужик, это был отец. Он пятился, один обхватив руками торец гроба; ему подбежали снаружи помочь, но он грубо, зло сказал им: «Я сам, сам…» Поставили гроб на табуретки, окружили, но Санька среди них не было видно. Зачем-то нужно было ему видеть Санька, неодолимо тянуло; он уже и там, в избе, засматривался на это пустое, хмурое, такое теперь значительное вдруг лицо дружка — он что тогда хотел, тайну чужого горя постичь? Притягательно чужое горе, как темная вода, не насмотришься. И пустое, во всех лицах пустота эта была — и чем она полна была? Никто не скажет, не знают, каждый только про себя знает.
Он вбежал в опроставшуюся, еще с тяжелым запахом свечей, с пустым теперь столом и мусором молений на полу избу — и застыл, замер у косяка: на него шла, его не видя, махала руками, будто мух в дверь гнала, тетя Марея… Махала, мелко углы крестя и себя, гнала — к нему, в дверь, — и приговаривала, просила кротко, но и строго: «Иди… иди, милый. Побывал, пожил, что ж теперь… Хватит, иди теперь, не тревожь…» Опрометью, с колотящимся, подкатывающим под самое горло сердчишком выскочил он, среди всех на улице отца увидел, подбежал, ухватился за жесткую корявую руку, к ноге прижался его… И лишь когда услышал знакомый, родной такой запах махорки, его телогрейки домашний запах — лишь тогда пришел в себя. И отец сверх обычая небрежного своего глянул, словно понял, и тоже прихватил за плечо, к ноге прижал; и так они стояли, и все стояли, опустив руки и плечи, покорный слушали плач, и ни одного непокорного среди них не было.