Нет, нехорошо дома, на улице лучше. День ото дня грело, подтаивали дороги, и капель уже заиграла, заплескалась наперегонки, заторопилась — вот она я, вот я!.. — и чиликали, хвастались на всю улицу и огороды воробьи, про общее кричали и каждый про свое; замостились зернью и блеском наста, совсем ненадежного к полудню, окрестные снега, кружевным приподнятым ледком, легким и хрупким, подернулись на солнцепеках, рушатся со звоном, с шорохом звонким от каждого шага, талой пахнут водой. Еще рано распружать, отпускать на волю подснежные воды, не пришел их срок — но и он уж недалек, уже виден.
Набегавшись, валенки промочив, завертывали к деду Ивану поиграть. Санек там свой был, как дома. Изба у них старинная, бревенчатая и хоть покосилась вся, а просторная, солнце так и бьет в узкие старые окна высокие. И никого, все на работах, один дед старый, Максим, за печью дышит порой надсадно, с хрипом, бурчит что-то и надолго опять затихает — спит, что ли, все время? Не-е, важно мотает головой Санек, вовсе и нет: лежит — и все. Он думает, наверное. И разговаривает сам с собой. Он все время как вспоминает что; лежит-лежит, вспомнит — и забудет тут же. И начнет тогда жалиться, обидно ему становится, прямо аж слезы текут. Бабаня говорит, это всегда так: всю жизнь кто не плакал, тот под старость слезно жить будет. А кто слезокап если был, как вот Маняша, те ничего, терпят. У них, значит, терпение от слез получается. И Санек без церемоний отдернул занавеску, сунулся туда, крикнул:
— Дедка-а!..
— А-а…
— Деда, ты что тут, все лежишь?
— Да это я… лежу. Забы-ыл… — Дед зашевелился там, закряхтел и даже поскулил как-то, будто что болело. — Как есть все забыл… говорю, быков распрягай и штоб духу… А он, это… Не знай, не знай, как жить.
— А ты вставай, нечего! Вставай, все бока небось отлежал. — И добавил грубовато: — Лежишь тут…
— Бока-а… Ох, не знай, не знай. Главно дело, говорю, гад ты закоренелый… а меня, ты думаешь, пожалеют?! И так его, гада, и этак. Нельзя, говорю. А ежели, например, ты бы? Или уж нет, не так… не упомню чтой-то.
— Вставай давай, нечего буробить. Тепло в избе, небось не замерзнешь. Посиди хоть, а то… Вот всегда так, — обернулся он, — не подымешь — сам не встанет. Прямо беда с ним. Мне бабаня говорит: подымай, как забежишь, нечего ему.
Дед, было видно там, кое-как сел на лежаке, свесив бессильные тонкие ноги, опираясь руками, отчего костлявые плечи его высоко поднялись. Посидел так, не глядя даже на них, ребятишек, Санек ему валенки старые широкие на ноги вздел, — и медленно сполз с постели, со свалявшейся овчины своей, тяжкий застарелый запах мочи дошел до них. И, хватаясь то за лежак, то за Санька, а то за печь, еле двигая валенками, пошел. И бороденка, и глаза, как бы незрячие, куда-то вывернутые вбок, и руки его подрагивающие, все время ищущие, нащупывающие вокруг себя что-то, — все в нем вздрогнуло, замерло на мгновение, когда Санек насовсем отмахнул мешавшую домотканую тяжелую занавеску и прямые, жаркие, благодать всему теперь несущие лучи ударили наискосок, будто ноги ему охватили, старые и холодные дрожащие ноги, будто припали к ним. И все вспомнилось тут же и забылось. Вспомнилось, через пласты прокуренного райкомовского воздуха, рябь и пестроту циркуляров увиделось холодное поле, всероссийская запашка под небом суровой весны, какие-то люди, много людей, малахаи и кепи, постные зрачки то ли уполномоченного, то ли агента райфо, сапогом ковыряющего огрех, даль ветреную и в этой дали виднеющиеся кое-где, тряпьем крытые и старой соломой, шалаши пахарей, волчьи балки, отгорки сизые, степь, и все это отражалось, изгибаясь, в закругленной мирообъемлющей линзе, в зыбкой пасмурной глубине воловьего глаза, покорного и терпеливого, — и вот отразилось напоследок еще и пропало, и забылось тут же, оставив по себе лишь не внятную никому, нынешнему хозяину тоже, старческую беспамятную слезу.
— Иди-иди, что застрял… На лавку вон иди, к подтопку. Там тепло.
— Я уж и то… Что, думаю, лежать-то. Нельзя. Спасибо, сынок. Ты, это, у нас ласковый… прямо из всех. Хорошо, это…
— Ла-асковый… Сам не знает, что буробит. Сиди уж.
— Сяду вот… сюда вот, на солнышку. Главно дело встать, а там… И значит, этот тоже вылез, куда конь с копытом: я, мол, скажу… я ить в кулак шептать не буду!.. А каково это, вилами?! Кому ни доведись. Нельзя, да. И пошли, так иху мать! А травы где клок, где ёк. Дожжи, туды их… ветер, это, посолонь завернул — невтерпеж. Товарищ, говорю, Милисин, я ж не против. Не было такого, чтоб я — да так вот… Ну, пришла. Разве это справка, говорю. Лаптем она заверена, ваша справка. Нету, говорю, и не будет. А квитанции мы в исполком, вот так… Эх-хе-хе-е… А этот, как ево… Штукарь, что ли? Али нет? Не знаю… — Помолчал и затосковал, заскулил опять: — Забы-ыл… Нехорошо-то как, сынок, забыл я…
— Ну, понес… — по-взрослому опять сказал Санек и полез, бодая головой подзорники, под кровать; зашипела, аж захлебываясь, там гусыня, уже поселенная там, посаженная в кошелку на яйца, и Санек, поспешно пятясь, вытащил оттуда две одинаковые железяки, торжествующе крикнул: — Во, гляди, что мне деда с кузни принес!
Железки, хоть и поржавленные, в самом деле были хорошие, даже какие-то таинственные: с откидывающейся вогнутой крышечкой каждая и шестерней широкой внутри, он таких еще не видел; а были это, оказалось после, высевающие аппараты от сеялки, в них-то они и играли потом, долго, то в лопухах, в полыни на задах под припекающим солнышком, а то, по ненастью, в избе. Играли, гудели, елозя по полу, тревожа гусыню, а дед сидел над ними, уцепившись за лавку, мелко тряся головой, шея уж плохо держала, все глядел куда-то, бормотал неразборчиво, диковато косясь в потолок, или начинал истово кивать, с кем-то словно соглашаясь и сокрушаясь тоже, и тогда речь его будто прояснялась, и опять можно было разобрать и слова всякие:
— Я ить как… ить не для себя же. Нет ить. Оне потравили и отвечай. А не хочут. А вы, говорю, знаете, чем это пахнет?! Трудкоммуной, это, принудработами не отделаетесь, да! Не те времена, говорю. Нет, не те!.. И значит, это… — Голос у деда, окрепший уже было, с фальцетом уже, будто на что наткнулся — наткнулся и съехал; и, растерянно помолчав, глядя неизвестно куда, поверху шаря мутными глазами, словно ища там чего, вдруг жалобно как-то сказал, почти пожаловался: — Ить не для себя ж…
Вошел со двора, бухнул дверью дед Иван, поставил на коник ведро с водою, глянул на них, играющих, потом на старика:
— Что, митингует все дедака?
— Ага! Про квитанции какие-то!..
— Вы уж не надо… не смейтесь уж над старым. Пусть его.
— Не-е, мы ничего…
Солнышко играет
А весна уже. Пасха.
Мать, с самого утра замотанная у печи, среди суеты все же вспомнила о нем, как-то вот помнила. Разбудила пораньше и едва одевшегося подтолкнула к порогу: «Иди-ка, иди… глянь хоть, как солнышко-то играет, своих потом приучай. — И засмеялась сама себе же, радостно: — Свои-их… Господи, да что тебе сейчас говорить, что понимаешь-то?! Беги-ка, а то не успеешь». Улица еще в утренней ранней мгле, в тенях, тянет по ней горьковатым дымком от множества растопленных печей, ночью ничуть не подморозило, тепло и пахнет землею оттаявшей, прошлогодней травой. Люди не ходят — летают, часам к десяти надо управиться со всем хозяйством, со стряпаньем и сесть всей семьею за стол. Солнце еще за крышами, увидеть можно только с реки. Лед за вчерашний день и за ночь подтаял, набух, еще весь спаянный лежит, но уже плоский, чуть только приподнявшийся будто на середине — с ручьями прибыло воды; а за рекой, за пологим отгорком висит справа раннее, красноватое, мягко блещущее солнце, еще не распустилось во всю свою яркую теплую силу. Ближе к лету оно будет вставать из-за самих гор уже готовое, раскрывшееся; а сейчас зависло, покойно округлое, доступное глазам, озаряет ближнее, пробует свои лучи на дальнем, гонит тени… и вдруг легонько так растягивается и подпрыгивает, маленьких будто забавляет. Вот опять подрожало; вот повело его в сторону, толкнуло мягко, под ним какие-то волны там бегут, струятся, светозарные и прозрачные, играют, вечные, с тою же радостью, как в первоначальные времена, ни на сколько не убыло ее в мире… Неистребима радость, бегут светоносные волны, играет солнышко в весенней мгле, зовет к ней, будит. С плотины слышится в тишине дальний тупой стук пешни — это мужики рубят насыпь ее мерзлую, пора уже спускать реку, чтобы не своротила дуриком всю плотину, лед сломала и унесла, себя почистила и понапрасну в огороды и на улицу не лезла; летом, к троице, ее опять перехватят бульдозером, иначе не будет воды в колодцах и посохнут берега. Вчера тронулись оба распадка в горах, что напротив видны, глубокий снег в них черно провалился, там бушует в ледяных пещерках и теснинах полая вода, донося лишь неясный шум и бурчанье сюда, — значит, двинется скоро, пойдет и река, их Дема.
А день между тем набирал силу, теплел, уже и трубы печей не дымили, лишь горячий воздух дрожал и размывался над ними — пасха. Из дома в дом по всему утреннему порядку уличному бегают ребятишки, «славят»; робкие и бойкие, кто каким уродился, открывают в сенишном сумраке чужие двери, появляются на пороге в печное тепло и запахи, в руках у всех ситцевые мешочки, уже-таки полные, в глазах готовность сказать все, что положено, и ожиданье. Столько в глазах ожиданья всякий раз и растерянной радости, что любая хозяйка, самая даже угрюмая, покоробленная жизнью, оттаивает: «Ой, да это никак Васек, Головиных», — с удивлением будто говорит себе и всему дому. И тянется к подоконнику, где в чашке лежат крашенные луковой шелухой, чернилами, синькой и бог знает еще чем яйца: «На-ка вот эту. Бат-тюшки-светы, а сколько набрал-то уже — это когда ж ты успел?! Молодчи-ина!..» У него уже тоже мешочек полный, он забегает домой, чтобы выложить половину и бежать дальше по дворам, мать его тоже хвалит, шуруя у загнетки рогачами и чугунками, раскрасневшаяся, в отблесках печного жара вся, в углу на столе уже готовая, прикрытая слегка полотенчиком с петухами, подрумяненная «пасха» — так называли они большой хлеб, яичным желтком помазанный для румяности, по верхней корочке крест-накрест завитушки сделаны: «Чтоб через полчаса домой, садиться будем…» «Ого, — посмеивается и отец, зашедший со двора, где управлялся со скотиной, и тоже говорит: — Это когда ж ты успел?! Молодцом, так и надо! А у крестной-то был?» Был, к первой забежал. Два самых ярких яичка дала крестная и конфеток в придачу, обрадова