Родной угол — страница 10 из 40

Много во всем этом было равнодушной житейской достоверности и даже правды, такой, впрочем, огромной, что только частицу ее мог он видеть и осознавать. Она-то и подсказала: оставайся, живи, что тебе Серый? Живут же люди — и тебе места хватит.

VII

Споткнувшись о магазин, уверенный, что и здесь управляющий ему дорогу перегородил, Лапшин как только мог быстро зашагал к дому своей сожительницы, куда он с полгода как перебрался уже.

Туман поднялся немного от земли, чуть-чуть прояснилось, но не было простора, пространства, какие открываются на этих косогорах, огромных, как целые страны, долинах в солнечные дни. Все ограничивала мягкая мгла.

На дверях дома встретил его замок. Он пошарил в щелочке, куда прятали они ключ, заглянул под коврик — и там его не оказалось. Тут он обратил внимание на то, что и замок-то не прежний, тощенький, как дамский праздничный кошелек, а толстый, угрюмо-надутый, амбарный.

Вот это новость! Лапшин оглядел двор, надеясь, что Екатерина его Семеновна в каком-нибудь из сараев сидит. Но все двери тоже оказались на крепких запорах. В досаде он пнул опрокинутое поганое ведро и, слыша, как жалобно дребезжит оно, побежал на ферму. Всего один только вопрос ей задать ему хотелось, или нет, даже не это — только в глаза ей глянуть. И все, больше ему от нее ничего не надо.

Чтобы попасть туда, пришлось ему преодолеть глубокую балку, на дне которой тек ручей и росли дубы с чернильно-зелеными стволами и красновато-коричневым сумраком ветвей. На подъеме он поскользнулся, упал обеими руками в грязь и, вытирая их о мертво-яркую зимнюю траву, все не спускал глаз с длинного коровника с просевшей шиферной крышей. Перед кардами истоптанная, змеей толстой, чешуйчатой извивавшаяся дорожка впадала в раздольную грязь, перемешанную с навозом, с заплывшими, как толстые губы, следами — какими, уже не разобрать. Возле дверей разиней-скотником был обронен большущий, пышный клок сена, первосортного сена, замечательного, с сохранившимися узкими листьями, засохшими цветками.

Лапшин, с выражением бешеной ненависти на красном своем лице, с удивленно поднятыми бровями, стал вытирать сапоги об это сено и все его мстительно втоптал в болото, жалея о том, что не застанет его за этим занятием управляющий.

Миновав тамбур, Ленька влетел в коровник и на минуту ослеп от густого коричневатого сумрака. В этой слепоте он побежал по проходу, колотя то правым, то левым кулаком по коровьим мослам, но не чувствуя боли, а только слыша хряскающие звуки собственных ударов. Скотина шарахалась от него, тесня друг друга на коротких привязях.

— Екатерина! — закричал он фальцетом на пределе радости, с рыданием уже каким-то. — А-а, сука, спряталась?! Ходи сюда!

Какая-то закутанная в зеленый платок голова вдруг появилась над рядами коровьих спин, секунду помедлила и, точно дернул ее кто, нырнула вниз. Гул какой-то покатился по коровнику, животные заволновались, пришли в движение даже в самом дальнем конце, раздалось надсадное, утробное, рвущее душу мычание, понеслись удары рогов о кормушку, топот копыт, стук мослов поскользнувшейся на деревянном настиле и суматошно встающей какой-нибудь Зорьки.

Доярки, все в серых халатах, в платках, в резиновых сапогах молчаливой кучкой стояли возле бака с горячей водой и неподвижно смотрели на Лапшина, который, наткнувшись на них с разлету, онемел совершенно.

— Леня, ты что? — сказал ему кто-то тихо, точно он спал и сонному ему громко боялись говорить. — Лёнь.

Брови его поднялись еще выше, до боли в волосах, казавшихся ему чужими, еще сильнее, до ледяного холода округлились глаза, в них разрасталось почти страдающее какое-то выражение, но рот сжимало ему, сводило в белый рубец губы, и, корежа их, закричал он, себя не слыша.

— Где эта дура? Где эта падла? Кого послушала? Серого! Да он… да ты… Выходи — вижу тебя!

Как бы сами собой раздвинулись толстые фигуры доярок, оставив перед Ленькой сожительницу его, Екатерину Семеновну. Она сидела на низкой скамейке с тесно сведенными коленками и поднятыми на него, дрожащими стыдом и страхом, зрачками. И точно ветром подуло ему в лицо — глаза его сузились, потом тихо раскрылись и стало видно, что они незрячие.

— Лень, Леня! — закричала теперь все та же доярка, хватая его за рукав. — Леня, Лень! Это я — Золотова, Маруся. Что скажу, Лень!

Уже миновав ее, он рывком выдернул руку из ее пальцев и подступил к Екатерине Семеновне. Та медленно поднялась перед ним. И он с исказившимся в каком-то диком изумлении лицом ударил в тонкие морщины, оплетавшие ей глаза и рот, и, повернувшись, быстро зашагал прочь, спиной уже услыхав, как охнула сожительница, а потом наперебой загалдели доярки и что-то закричали ему. Не разобрав, что именно, он повернулся и, расставляя руки, широко, махом поклонился им остервенело. Кто-то захохотал…

Только-только он скрылся, как с другого торца, весь распаренный, свеже-красный, что-то тоненько напевая себе под нос, втиснулся в двери Федор Филиппович. Мелкими шажками, держа руки в боковых карманах, неспешно оглядывал он бархатисто-красные бока коров, подмечая мимоходом, что пол после раздачи кормов все еще не подметен, что тихо кругом, даже воробьи не чирикают, не дерутся, а молча порхают друг к другу под железобетонным потолком. И он быстренько смекнул, какие события здесь происходили. С постным, тихим лицом он подошел к дояркам.

— Вы чего тут, девчатки? — заговорил он нежно, как с больными детьми отец. — Отдыхаете? А я думаю, чего это они тут сидят.

Доярки молчали.

— И порядок у вас тут, и коровки кушают хорошо, — продолжал он, оглядываясь вокруг себя. — А вам и уходить неохота.

Он засмеялся ласково, хитренько, но никто ему в ответ не улыбнулся. Вот Маруся Золотова — глядит сквозь него, так задумалась женщина. Вот Толкунова Аннушка — эта и на дойку губы красит, покажи ей пальчик — упадет животом на ясли и зальется, заверещит даже, и она в сторону смотрит строго. Вот Люба Могиленко, такие плечи, как у нее, мужику впору, и работает она, как мужик — что ж она-то не улыбается? Вон Красникова Нина Федоровна, скоро ей на пенсию, а вот и Екатерина Семеновна — реснички остро слиплись от слез, в глазах — задумчивость, глубокий даже вопрос. А что это? Кажется, синяк на скуле Екатерины Семеновны расцветает.

— Был? — вдруг спросил Федор Филиппович доярок.

Кто-то вздохнул, кто-то с ноги на ногу переступил, кто-то в молчаливой досаде отбросил вилы, — и ни одного встречного взгляда! Да они что — сговорились, что ли, в молчанку играть? Хорошо! Екатерина Семеновна! — позвал он сожительницу Леньки и кивнул ей на красный уголок: айда, поговорим. Но та медленно, все так же глядя в пустоту серыми, точно звездочки, глазами, покачала головой.

— Да вы что думаете? — повысил голос управляющий, но вдруг нотка оправдания какого-то подсекла его. — Мне самому… вот тут, — он указал пальцем на свою левую часть груди, — у меня что, сердце не болит? Болит! Катя, ты пойми: нельзя ему волю давать, пусть он почувствует… Да не глядите вы на меня так, не враг я ему, хоть и прыгал он на меня с крыши!

Еще докончить не успел он фразы, а знал уже, что напрасно ввернул насчет легендарного того прыжка: то ли было это, то ли нет, но сегодня не на его стороне доярки. Эх, знали бы они, что в душе творится его! Но в душу их не пустишь, туда им нельзя, ведь он управляющий: как сомнениями делиться с народом, как признаваться в своей слабости? Веры ему не будет! Вот ведь в чем дело, вот в чем тяжелейший крест его.

Горько махнув рукой, Федор Филиппович пошел вслед за Ленькой, глядя зачем-то вверх, где на железобетонных ребрах потолка исподволь собирались и долго висели крупные, прямо-таки с вишню, капли воды.

VIII

В доме, где с таким участием обставлена и убрана была комната для Леньки, постоянно жила только одна семья Голощаповых. Остальные квартиры то заселялись командированными, то армяне на лето здесь размещались, то пустовало жилье, и тогда ребятня бегала в них, писала на стенах слова печатными буквами. Тут их любил иногда накрыть Федор Филиппович. Как крикнет, как гикнет, как засверкает страшно глазами, так малышня, трепеща от ужаса, который внушала им великанская фигура управляющего, сыпанет мимо вон из дверей, пулями разлетаясь по пустырю, а потом, в кустах где-нибудь, поглядывают друг на друга оторопелыми глазенками: неужели спаслись? Иной сопливец, путаясь в братниных штанах, и упадет и заревет всем животом своим: ма-ма! «Ага! — гремит над ним голос. — Попался?!» И вылупляются с блюдце людоедские глаза. Ну, тут уж и реветь нельзя. В беспамятстве подхватывается пацан и улепетывает со всей серьезностью, на какую только способно потрясенное его естество.

Эта детлашня в первый же вечер, отбросив все свои опасения, стайкой вилась у крыльца Ленькиной комнаты, блестя любопытными глазенками, сияя чумазыми щеками, прыгая, толкаясь, хохоча перед новым жителем Пятки. Вскоре они были с ним запанибрата.

На третий вечер, когда Лапшин пришел с работы и поднимался на ступеньки, какая-то худенькая, белобрысенькая девочка, с заплетенными туго косичками, вдруг подскочила и плюнула в него. Ленька растерянно заморгал, а девчушка, с каблука на носок ступая, пошла прочь с гордым, даже надменным видом, задирая головку и вертя ею по сторонам — подражала кому-то.

Лапшин глупо улыбался, ища способ всю эту сценку обернуть в шутку, но ничего не находил. На выручку ему пришла Оленька Голощапова, старшая дочка соседей его. Она сердито приблизилась к белобрысенькой, дернула ее за изогнутую косичку и молча, в самый курносый нос ее, погрозила ей пальцем. Затем повернулась к Леньке и сказала ему:

— Дяденька, а вы к нам приходите.

С черными шелковыми бровками, черными густыми ресничками, зеленоглазая, смуглая, с алыми щеками и алым ртом, она в доме своем как бы главную роль играла. И ответственно относясь к этой роли, очень аккуратно одевалась, всегда была причесана, ходила спорым шажком с лицом озабоченно-радостным. Все ее слушались: взрослые любовно-снисходительно, а младшие братья — те на нее смотрели с раскрытыми ртами. Она и в магазин ходила, и на ферму за молоком, и везде ее с удовольствием встречали: Оля, Оленька к нам пришла!