Лапшин, поближе сойдясь с этим семейством, подмигивая матери ее, Нине Ивановне, часто спрашивал Оленьку: пойдешь за меня замуж? Та отвечала совершенно серьезно, потупив реснички: нет, не пойду, ты куришь много и голос у тебя хриплый. Просто удивительная была эта восьмилетняя девчушка, особая, ни на кого из домашних своих не похожая.
Нина Ивановна, например, откровенно расписывалась в лени, покушать и поспать любила больше всего на свете. И, ложась в кровать или же на диван, чудом каким-то в мгновение ока производила вокруг себя пестрый и веселый беспорядок: чулок оказывался на зеркале, кастрюля под столом, тряпка на комоде, стул поворачивался спинкой к столу и на нем, рядом с платьем, то молоток, то веник, то поломанная детская игрушка укладывалась.
Муж, отличаясь от нее во всем, тем не менее настоящей ей парой казался. Он точно над чем-то глубоко, терпеливо и равнодушно думал. Работал — думал, курил — думал, разговаривал сквозь свою задумчивость и все как бы в укромном уголке с мыслями своими стоял. Только иногда, подвыпив, выходил на улицу перед казармой, как называл он щитовой свой дом, сжимал кулаки, битым стеклом блестели его глаза под косым навесом серых мужичьих бровей. Выйдет, посжимает кулаки и удалится с глаз долой — незаметный был человек.
Вот к этим людям безотчетно, машинально и пошел потихоньку Лапшин, когда в горячке, после горького скандала на ферме, сбежал он в балку и здесь остановился, пораженный вдруг тем, что дальше ему идти совершенно некуда. Он остановился в кустах волчьего лыка с серой и белесой корой сучьев и черной, тонкой, точно траурная вуаль, сеткой мелких верхушечных веточек и засохших ягодок. Вся эта сетка усеяна была разнокалиберными дождевыми каплями, а между ними, по остаткам паутины — водяной хрустально-острой пылью.
Не зная, как быть, что делать дальше, он смотрел сквозь одну крупную каплю на почку, словно сквозь увеличительное стекло. Он увидел тугие, коричнево-красные чешуйки, а между ними тонкой ниточкой выглядывавшую незащищенную младенческую зелень. «Зачем же она выглядывает? — тупо думал он. — Ведь зима, мороз скоро, пропадет». Это была какая-то ужасная загадка жизни, разгадать которую он был не в силах сегодня.
И с мучительной тупостью этой в голове, с ощущением бессилия своего перед ясными, простыми вещами он незаметно для себя самого добрался до «казармы» и не стуча открыл дверь в квартиру Голощаповых.
Сам хозяин в стеганых толстых штанах, босиком и в застиранной майке стоял возле стола и рылся у себя в карманах. Руки его были тонки, жилисты, голубовато-серого цвета, грудь худа, ключицы выпирали, лицо, часть шеи дегтярно темнели. Нина Ивановна лежала на диване, и когда Лапшин переступил порог, она как раз переворачивала свои тюленьи телеса с одного бока на другой и шарила рукой по коленям, чтобы поправить съерзнувшее платье.
— Здорово, — хрипловато и как-то безразлично сказал Ленька, глядя прямо перед собой.
Голощапов, не прерывая своего поиска, подвигал бровями и еще глубже запустил руку в карман. Нина Ивановна, замерев было в неудобной позе, сильней завозилась с укладыванием.
— Все лежишь? — спросил Лапшин, как бы через силу улыбнувшись и как бы даже с заискиванием каким-то.
— А хоть бы и так! — неожиданно отрезала Нина Ивановна. — Ты мне что — муж, чтобы указывать? У меня вон он стоит, указатель. Чего молчишь? — закричала она на Василия, вдруг проворно села, таща из-под себя платье на литые колени. Платье не шло, она дернула так, что затрещала материя, и сквозь зубы ругнулась: — У, зараза тебя разорви!
Лапшин, по-привычке, по-свойски, не сходя с коврика у порога, зацепил ногой табурет и повел его к печке, в которой догорала топка и на заслонке сонно ходили тени.
— Нет, интересное дело! — подняла возмущенно плечи Нина Ивановна и шлепнула себя ладонями по ляжкам. — Пришел, сел и сидит. Чего сидеть, а? Какую такую мать тут дожидаться, а? Тут тебе что, а? Раз этот чичкан молчит, значит, все: заходи и… и… у! — хлестнула она себя опять.
— Ты что, Ивановна, сала наелась? — спросил Лапшин, силясь понять, что тут произошло, что значат эти вопросы.
— Наелась! Аж с души воротит.
Она сидела, уперев руки в мягкие бока, не заботясь уже о платье, исподлобья смотрела на Леньку потемневшими зрачками на белом круглом лице.
— Ты что-то говоришь, а что, я не понимаю, — с затруднением проговорил Ленька.
— Вот что, — со стесненным, рвущимся дыханием заговорила решительно Нина Ивановна, — вот что, Леонид, как там тебя не знаю по батюшке, ты извини нас, а сюда ты больше не ходи.
— Погоди. Я что-то не узнаю никого…
— Я тебя тоже не знала, какой ты есть… К сожительнице своей ступай, у ней вон какие поросята под платьем — мало тебе? Зачем… зачем Ольку на колени сажал?!
— Когда? — спросил он.
— Не знаю, когда! Тебе лучше знать.
— Ну сажал, — медленно и тупо проговорил Лапшин, — ну и что?
По всей его тощей фигуре разлилась какая-то истомленность, лицо залоснилось, глаза медленно и вязко, через силу, больной собакой, смотрели на Нину Ивановну, и она вдруг словно опомнилась, тише, без злобного напора, как бы по обещанию еще сердясь, сказала, снова взявшись поправлять платье.
— Ты, может, и ничего, а по поселку всякое болтают. А зачем нам страсти такие? — И вдруг страшно закричала на мужа: — Ну ты кончил, гадский рот, карманы драть? Ты почему молчишь, отец еще называется?!
Что ответил ей Василий, Ленька уже не слышал, не видел он, как вдруг поднял к потолку кулак тихий этот человек и, разбито блестя глазами из-под бровей, погрозил туда черным и неожиданно большим своим кулаком. Грозный вид его был смешон, но Нина Ивановна, никогда не видевшая таким своего мужа, оторопело смотрела на него, вмиг растеряв весь запас своих бойких слов.
Лапшин остановился на крыльце. Сырой холодный воздух быстро добрался до тела, и грудь, живот, ноги стали сотрясать накаты крупной дрожи. Временами он осознавал, что стоит на крыльце, что перед глазами его с козырька кровли срываются капли и булькают в чистые, овально выбитые в земле лужицы. Но в следующий момент ему уже казалось, что он в родной своей Ключевке, то есть он каким-то странным образом явился туда, а ему говорят, что его давно уже в селе нет.
Не было его и в Сибири, на лесоповале, он только мельком глянул на делянку: пни, пни, поваленные вкось и вкривь сосны и краснокорые лиственницы, среди завалов этих ходят люди — его, что ли, ищут? Нет, его там искать не станут. Не обнаружил он себя и на строительстве железной дороги в прикаспийских степях. И в городах он не жил — там и подавно следы его безвозвратно утеряны. И когда он возвращался на крыльцо «казармы», не мог вспомнить, где он теперь, и ему казалось, что его вообще нигде нет.
Его нет, ему ничего не надо. Это сперва хотел он остаться в поселке с таким дурацким названием — Пятка. Оно-то и привлекло его, чем-то оно ему подходило. Это недавно еще радовался он тому, что так удачно сошелся с Екатериной Семеновной, такой славной и немного смешной бабой. Как-то нашла на дороге плоский камень, взяла его, принесла к себе во двор, выкопала ямку на дорожке и уложила в нее плитняк. Тут только он разглядел, что вся дорожка замощена обломками кирпича, камнями, шлаком из печки, даже какими-то железяками. Уложила, утоптала и посмотрела на сожителя: вот я какая!.. Бог с нею, Екатериной Семеновной; ни он ей, ни она ему теперь не нужны.
Мелькнул перед глазами и Федор Филиппович, вызвав какое-то равнодушное недоумение: что ему нужно? И он тотчас исчез куда-то.
Тепла бы теперь немного, чуть-чуть согреться бы. Какой промозглый холод, какая сырость, уж лучше бы снег да мороз… Тепла, тепла, огонька крохотного и живого, лопочущего что-то детским своим язычком…
Как оказался он в прежней своей комнате, где все еще стояла койка с постелью, и стол, и табуретка, и ведро еще были, зачем разложил прямо на полу костерчик из бумаги, веника, щепок — никто этого не знал: тиха была Пятка в послеобеденную пору перед вечерними работами на ферме.
Управляющий проверял ометы сена на фуражном дворе, не промокли, не загорелись ли они, когда прибежали с криком: «казарма» горит! Федор Филиппович не мог сразу взять в толк, что и где горит, и почему горит, а когда дошло до него, что Ленька Лапшин ее поджег и сам чуть не сгорел, тяжело побежал к месту происшествия. Он вскоре задохнулся, но отрывисто, давясь и всхлипывая, твердил: ах, бандит, ах, морда твоя бесстыжая! Что натворил, то натворил, сукин ты сын!
СЕВЕРНЫЙ СВЕТ
Весной уже знали точно: осенью переезжать, заколачивать окна, двери — и на новые квартиры, на казенное жилье.
Грустным было лето. Последний раз в этих местах сажали огороды, а уж пололи их кое-как. Да и все делалось спустя рукава.
Словно смутная тень легла на дворы. Почему-то заросли в то лето муравой дорожки, улицы. Длинными казались летние тихие сумерки, густо и мягко освещало закатное солнышко стволы и ветви редко стоящих старых деревьев.
Что ни говори, а жалко было бросать деревеньку. И от этого все казались излишне разговорчивы и нервно веселы.
В одну из суббот стали грузиться. С криком, смехом набивали имуществом кузова машин, тракторных тележек.
Собирались и Бородины. Но какие это были сборы! Дед Тимофей дня за два до отъезда, смущаясь, сказал:
— Вы как хотите, а я, извиняюсь, уехать не могу.
Отнеслись к этому легко. Дочка его, с шершавыми и сизоватыми от румянца щеками, с козьими прозрачными глазами, громкоголосая баба только рассмеялась:
— С кем же вы тут жить станете?
Старик заморгал веками, от волнения закосноязычил:
— Ничего, ничего… Как-нибудь! Мне что надо-то? — бормотал он. — А эти места не могу кинуть, не подымусь.
— Ох, один, — тонко сказала Нюра и затряслась в безголосом смехе. — Будет вам людей смешить! — И громко кончила: — Степану не говорите. Сами знаете, какой он сокол у меня.
Дед сказал и Степану. Тот прищурился, округлил рот, почесал по углу большим пальцем, хмыкнул. Он только что приехал из степи, был обдут ветрами, сильно хотел есть и думал только о еде, не знал, как принять неожиданное заявление старика.