Помнит Наташка первоначальный их испуг, вытаращенные глаза, дыбом вознесенные волосы. Узнав ее, они забесновались, кажется, еще сильнее, встречая каждый удар грома, каждую молнию воем, рычанием, вскидыванием рук, упаданием на колени и свальными какими-то плясаниями…
Потом вдруг — и это так было жутко, что глаза ее одни только и остались живы, — откуда-то появились взрослые, несколько мужиков и баб. Вдруг загремели их голоса, и Наташка, отстраненно как-то, словно чужие, увидела свой живот, голые ноги, беспамятно вскочила и бросилась бежать, чувствуя над собой и даже как бы впереди себя табачное, луковое, несвежее дыхание, запаленные хрипы, матерщину сквозь зубы, и обессилевала, сомлевала от запаха, смрада этого больше всего.
Поймали ее на самом почти краю оврага, потащили вниз, грубо волоча по чилижнику, пластами нависавшему в иных местах склона. А на дне овражном, ухватив ее за ухо, повели с остервенелым торжеством к ямам…
Тропинка пошатывает Наташку, то в одну, то в другую сторону валит. На минуточку только, унимая дыхание, бешеное колотье сердца, она останавливается и в тишине межзвездной — так соборно-высоки и обширны небеса над земною юдолью — озирается на Марьевку свою, на бледно-белые скаты крыш, редкие сонные огоньки в окошках и один-единственный серебряно-сырой дымок над чьей-то трубой.
Мала теперь Марьевка — щепотка всего и осталась, — Наташка вдруг видит ее всю, словно с небес. Сердце ее обмирает от скудной какой-то жалости к родному своему углу, столько горя доставившему ей и приютившему, когда уже некуда было деться. С высоты своей мимолетной она видит прошлое свое — как на ладони, как вчерашний день, и точно просыпается. Смутно, сквозь тяжесть долгого сна, мглу неразъятых еще до конца ресниц проступает, режется свет — робкая и вместе с тем важная какая-то догадка.
Наташка останавливается даже, тянет со рта заиндевелый платок и не знает, что прихватывает дыхание ей — мороз ли крепкий, или же мысль только что народившаяся. Нет, замирает она, не с ее беды запустение вошло в деревню, не с оврага несчастья мерить надо. Марьевка давно уже начала редеть, разъезжаться потихоньку. Сперва ее как бы распоясали — сделали бригадой, потом и вовсе к какому-то совхозу прислонили, отделением без названия, под номером каким-то стала она. И странно: деревня пустела — то одна семья снималась, то другая, распродав наскоро, что можно, грузилась и уезжала, бросала родное гнездовье, а уныния или горя особого никто не ощущал. Наоборот, точно праздник какой-то затянувшийся нехотя бродил, шатался по дворам, по двум ее неказистым улицам — гармошка бездумно наяривала, рассчитывались с долгами, вдруг выплывшими, прощали старые обиды или наново ругались и пророчили с руганью этой несладкую жизнь и на новых, облюбованных заранее местах.
Наташка, сливаясь с тишиною окрестной, вспоминает и медленный-медленный делает шажок к откровению своему: до оврага ведь, до лета с тою страшной, никогда более не виданной ею грозой, была осень. И в осень ту сухую, горько пахнувшую родным соломенным дымком, отца с матерью дома почти не бывало — все ходили они по гостям, все тащил во двор отец остатки чужие, хлам разный: где покупал, где отдавали, а где и просто прихватывал, что надо и не надо, из покинутых дворов.
Отец таскал, пошатываясь от магарычей, а мать ходила по гостям с тонкой и самодовольной улыбкой, точно в каком-то лукавом сне пребывала. Наташке от улыбки этой делалось нехорошо, страшно, ей хотелось капризничать, ругать мамку свою, разбудить ее, отошедшую куда-то далеко и забросившую, забывшую дочь, и дом, и все хозяйство свое. А больше всего хотелось плакать Наташке от того, что уроки некогда было учить. Корова, овцы, куры, свинья — все свалилось теперь на нее. А еще печь топить — иней уже по утрам мукою ворованной обсыпал коричнево-красную гусиную травку их двора, мерцал на дорожной синюшной пыли, а мамке с папкой как будто ни до чего дела нет.
Как-то раз ей совсем невмоготу одной сидеть стало — не то скука истомила, не то тоска, а может, и предчувствие какое погнало. Наташка, бросив горящую печь, сорвалась, побежала к одним соседям, потом к другим. Ей подсказали, где искать отца с матерью — у Калачевых они, там шла гулянка. Она прибежала туда. Из открытых дверей нестройно вываливались голоса — пели вразброд, галдели. Гармошка могла уже только рычать на басах и шамкать, забивая саму себя. В сенях толкались, вели разговоры мужики с распаренными лицами и стеклящимися глазами. Наташка протиснулась на кухню. Хозяйка, тетка Нюрка Калачева, деловито поджав губы, быстро и сердито соскребала ложкой объедки из мисок и тарелок в чугун, взглянула мельком на нее и еще сильнее поджала губы, в нитку совсем. И Наташка почему-то забоялась спрашивать у нее, где мамка с папкой — у них ли, или где. Миг один смотрела она на красное, толстое, белобровое лицо тетки Нюрки, на сердито и злорадно словно бы опущенные ее глаза. А затем, окинув взглядом чад и дым тесного застолья, маслянистые пятна лиц с черными дырами ртов, выбралась во двор, на воздух, холодный и чистый.
Во дворе уже кто-то пытался плясать, ходил по кругу, развесив руки и опустив голову, кричали гармонисту, махали руками ему, звали, и табуретка уже стояла под окнами, ждала его. В этой чужой радостной суете Наташка, не зная куда теперь идти, где искать ей родителей, постояла минутку и пошла вдоль сараев. Вскоре наткнулась она на собаку, коротко привязанную к конуре. Она присела, погладила ее по голове, шепча что-то бессвязное. Собака скорбно выворачивала, поднимала на Наташку глаза и тоненько поскуливала, и у Наташки горячо накипали, щемили слезы глаза.
Оставив наконец собаку, она побрела дальше, вниз, в огороды, изрытые уже, пахнущие сухо землей, с остатками бурьяна и палками подсолнухов без шляпок. И здесь, пробираясь мимо покосившегося ветхого сарая, она услыхала какой-то странный шум. А может, и не услыхала она ничего, а кто-то велел ей словно бы заглянуть в нутро этой сараюшки сквозь щели.
В сумраке виднелась укладка кизяков, развалившаяся с одного края, и на осыпи этой… что-то двигалось, ползло куда-то и… не уползало, оставалось на месте, странно и дико чем-то белея. Замерев, напрягаясь вся страхом, в тоскующем любопытстве, Наташка совалась по щелям, пытаясь разглядеть, что же это там, в полутьме, белеет и движется, движется и белеет… И вдруг поняла, вдруг увидела все — она зашибленно присела и крепко-крепко зажмурилась, точно гром вот-вот должен был грянуть над нею.
Но все было тихо кругом, день стоял синий, стеклянный, иней слабо голубел в тени. На дворе уже разливалась гармошка, пели все еще женщины, теперь только они одни… Медленно, скованно приподнявшись, она снова приблизилась лицом к холодной плетневой стенке и на какое-то время забыла себя, постигая то, что видели до неба разросшиеся и стынущие ее глаза…
И вдруг сорвалась, не вынесла, бросилась бежать в смятении и такой последней безнадежности, какая только и охватывает в иные отчаянные минуты детскую душу. На бегу, затравленно озираясь, подвывая тихонько, она прошмыгнула к себе во двор. В сенях начала было реветь, давиться слезами, но, отворив дверь на кухню, так и приросла к порогу, увидев отца, папку своего. Тот как был в стеганых штанах, в «куфайке» своей, в зимней шапке, так и сел прямо в помойное ведро — или ошибся, приняв его за табуретку, или промахнулся, не попав на лавку, стоящую рядом.
Отец сидел в ведре, то вяло суча ногами, пытаясь выпростаться из него, то начинал тянуть с блаженненькой хитростью и лукавством какую-то неразборчивую песню.
— Папка! — закричала Наташка, вытаращиваясь на него и судорожно сжимая кулачки свои. — Папка! Ты… А мамка…
Отец покачал перед улыбочкой плутовской своей вялым крючком пальца, и Наташка, выскочив в сени, в новом, совсем уже беспамятном смятении вдруг увидела в дальнем углу кучу кизяка и старую, всю в прорехах корзину — в ней таскали этот кизяк. Что-то взломалось в душе ее, ударило в голову, она зарычала, бросилась на кизяк, на корзину, стала пинать ее, топтать. Прутья пружинисто трещали, рвали чулки ей, царапали ноги. А боль, а стыд, а безысходность давили все сильнее, совсем невыносимо уже. Она обессилевала под гнетом их, дышать не могла, глотала воздух, изнеможенно уже пошатываясь. Как же это? Что же это? Мамка… А папка… Зачем?
Вдруг из избы донесся глухой и твердый стук, дребезнуло ведро и что-то льющееся зашелестело. Распахнув дверь, Наташка увидела отца, лежащего в луже помоев с закрытыми глазами, с лицом не пьяным, а скорбным, измученным совсем. И так вдруг жалко стало его, таким позвало родным, виноватым, таким страданием окликнуло, что она и сама себя почувствовала словно бы виноватой в чем-то… В том, что видела, что узнала случайно и преждевременно?
Насилу подняла Наташка папку своего, усадила на лавку и принялась стаскивать с него все сырое и липкое. С торопливой, горячечной заботой она переодела его во все сухое и чистое и долго возилась со стиркой, с вывешиванием во дворе постиранной одежды отца. Знала бы она, чем кончится для нее это попечение, эта взрослая власть над совсем ослабевшим и павшим духом отцом! Знала бы, какая расплата ждет ее за день этот осенний, за сострадание женское почти к отцу своему обманутому.
…Увидев тогда, в овраге, толпу, услыхав крик, плач, ругань, Наташка почувствовала вдруг, что ее ведут за ухо, как ребенка, как маленькую совсем, и ей сделалось вдруг невыносимо стыдно. Она стала вырываться, бормотать исступленно и зло — пусти, пусти, слышишь? Стала драться, бить кулачками того, кто тащил ее на суд и расправу. И, вырвавшись, она ощутила, как по шее — не ее, а чужой словно бы — быстро и щекотно потекла кровь.
Трогая ухо и не слыша своих прикосновений, она подумала, что его оторвали и что ей придется теперь жить безухой. Лицо уже не слушалось ее, вот-вот готово было разъехаться в плаче. И тут, в наплыве уже слез, она заметила подружку свою, Верку. Суча в нетерпении ногами, припрыгивая, она кричала, тыча пальцем в Наташку и заглядывая умоляюще в глаза взрослым: это она, она все! Я видела, она валила их, видела, видела!