Родной угол — страница 14 из 40

Помнит Наташка первоначальный их испуг, вытаращенные глаза, дыбом вознесенные волосы. Узнав ее, они забесновались, кажется, еще сильнее, встречая каждый удар грома, каждую молнию воем, рычанием, вскидыванием рук, упаданием на колени и свальными какими-то плясаниями…

Потом вдруг — и это так было жутко, что глаза ее одни только и остались живы, — откуда-то появились взрослые, несколько мужиков и баб. Вдруг загремели их голоса, и Наташка, отстраненно как-то, словно чужие, увидела свой живот, голые ноги, беспамятно вскочила и бросилась бежать, чувствуя над собой и даже как бы впереди себя табачное, луковое, несвежее дыхание, запаленные хрипы, матерщину сквозь зубы, и обессилевала, сомлевала от запаха, смрада этого больше всего.

Поймали ее на самом почти краю оврага, потащили вниз, грубо волоча по чилижнику, пластами нависавшему в иных местах склона. А на дне овражном, ухватив ее за ухо, повели с остервенелым торжеством к ямам…

Тропинка пошатывает Наташку, то в одну, то в другую сторону валит. На минуточку только, унимая дыхание, бешеное колотье сердца, она останавливается и в тишине межзвездной — так соборно-высоки и обширны небеса над земною юдолью — озирается на Марьевку свою, на бледно-белые скаты крыш, редкие сонные огоньки в окошках и один-единственный серебряно-сырой дымок над чьей-то трубой.

Мала теперь Марьевка — щепотка всего и осталась, — Наташка вдруг видит ее всю, словно с небес. Сердце ее обмирает от скудной какой-то жалости к родному своему углу, столько горя доставившему ей и приютившему, когда уже некуда было деться. С высоты своей мимолетной она видит прошлое свое — как на ладони, как вчерашний день, и точно просыпается. Смутно, сквозь тяжесть долгого сна, мглу неразъятых еще до конца ресниц проступает, режется свет — робкая и вместе с тем важная какая-то догадка.

Наташка останавливается даже, тянет со рта заиндевелый платок и не знает, что прихватывает дыхание ей — мороз ли крепкий, или же мысль только что народившаяся. Нет, замирает она, не с ее беды запустение вошло в деревню, не с оврага несчастья мерить надо. Марьевка давно уже начала редеть, разъезжаться потихоньку. Сперва ее как бы распоясали — сделали бригадой, потом и вовсе к какому-то совхозу прислонили, отделением без названия, под номером каким-то стала она. И странно: деревня пустела — то одна семья снималась, то другая, распродав наскоро, что можно, грузилась и уезжала, бросала родное гнездовье, а уныния или горя особого никто не ощущал. Наоборот, точно праздник какой-то затянувшийся нехотя бродил, шатался по дворам, по двум ее неказистым улицам — гармошка бездумно наяривала, рассчитывались с долгами, вдруг выплывшими, прощали старые обиды или наново ругались и пророчили с руганью этой несладкую жизнь и на новых, облюбованных заранее местах.

Наташка, сливаясь с тишиною окрестной, вспоминает и медленный-медленный делает шажок к откровению своему: до оврага ведь, до лета с тою страшной, никогда более не виданной ею грозой, была осень. И в осень ту сухую, горько пахнувшую родным соломенным дымком, отца с матерью дома почти не бывало — все ходили они по гостям, все тащил во двор отец остатки чужие, хлам разный: где покупал, где отдавали, а где и просто прихватывал, что надо и не надо, из покинутых дворов.

Отец таскал, пошатываясь от магарычей, а мать ходила по гостям с тонкой и самодовольной улыбкой, точно в каком-то лукавом сне пребывала. Наташке от улыбки этой делалось нехорошо, страшно, ей хотелось капризничать, ругать мамку свою, разбудить ее, отошедшую куда-то далеко и забросившую, забывшую дочь, и дом, и все хозяйство свое. А больше всего хотелось плакать Наташке от того, что уроки некогда было учить. Корова, овцы, куры, свинья — все свалилось теперь на нее. А еще печь топить — иней уже по утрам мукою ворованной обсыпал коричнево-красную гусиную травку их двора, мерцал на дорожной синюшной пыли, а мамке с папкой как будто ни до чего дела нет.

Как-то раз ей совсем невмоготу одной сидеть стало — не то скука истомила, не то тоска, а может, и предчувствие какое погнало. Наташка, бросив горящую печь, сорвалась, побежала к одним соседям, потом к другим. Ей подсказали, где искать отца с матерью — у Калачевых они, там шла гулянка. Она прибежала туда. Из открытых дверей нестройно вываливались голоса — пели вразброд, галдели. Гармошка могла уже только рычать на басах и шамкать, забивая саму себя. В сенях толкались, вели разговоры мужики с распаренными лицами и стеклящимися глазами. Наташка протиснулась на кухню. Хозяйка, тетка Нюрка Калачева, деловито поджав губы, быстро и сердито соскребала ложкой объедки из мисок и тарелок в чугун, взглянула мельком на нее и еще сильнее поджала губы, в нитку совсем. И Наташка почему-то забоялась спрашивать у нее, где мамка с папкой — у них ли, или где. Миг один смотрела она на красное, толстое, белобровое лицо тетки Нюрки, на сердито и злорадно словно бы опущенные ее глаза. А затем, окинув взглядом чад и дым тесного застолья, маслянистые пятна лиц с черными дырами ртов, выбралась во двор, на воздух, холодный и чистый.

Во дворе уже кто-то пытался плясать, ходил по кругу, развесив руки и опустив голову, кричали гармонисту, махали руками ему, звали, и табуретка уже стояла под окнами, ждала его. В этой чужой радостной суете Наташка, не зная куда теперь идти, где искать ей родителей, постояла минутку и пошла вдоль сараев. Вскоре наткнулась она на собаку, коротко привязанную к конуре. Она присела, погладила ее по голове, шепча что-то бессвязное. Собака скорбно выворачивала, поднимала на Наташку глаза и тоненько поскуливала, и у Наташки горячо накипали, щемили слезы глаза.

Оставив наконец собаку, она побрела дальше, вниз, в огороды, изрытые уже, пахнущие сухо землей, с остатками бурьяна и палками подсолнухов без шляпок. И здесь, пробираясь мимо покосившегося ветхого сарая, она услыхала какой-то странный шум. А может, и не услыхала она ничего, а кто-то велел ей словно бы заглянуть в нутро этой сараюшки сквозь щели.

В сумраке виднелась укладка кизяков, развалившаяся с одного края, и на осыпи этой… что-то двигалось, ползло куда-то и… не уползало, оставалось на месте, странно и дико чем-то белея. Замерев, напрягаясь вся страхом, в тоскующем любопытстве, Наташка совалась по щелям, пытаясь разглядеть, что же это там, в полутьме, белеет и движется, движется и белеет… И вдруг поняла, вдруг увидела все — она зашибленно присела и крепко-крепко зажмурилась, точно гром вот-вот должен был грянуть над нею.

Но все было тихо кругом, день стоял синий, стеклянный, иней слабо голубел в тени. На дворе уже разливалась гармошка, пели все еще женщины, теперь только они одни… Медленно, скованно приподнявшись, она снова приблизилась лицом к холодной плетневой стенке и на какое-то время забыла себя, постигая то, что видели до неба разросшиеся и стынущие ее глаза…

И вдруг сорвалась, не вынесла, бросилась бежать в смятении и такой последней безнадежности, какая только и охватывает в иные отчаянные минуты детскую душу. На бегу, затравленно озираясь, подвывая тихонько, она прошмыгнула к себе во двор. В сенях начала было реветь, давиться слезами, но, отворив дверь на кухню, так и приросла к порогу, увидев отца, папку своего. Тот как был в стеганых штанах, в «куфайке» своей, в зимней шапке, так и сел прямо в помойное ведро — или ошибся, приняв его за табуретку, или промахнулся, не попав на лавку, стоящую рядом.

Отец сидел в ведре, то вяло суча ногами, пытаясь выпростаться из него, то начинал тянуть с блаженненькой хитростью и лукавством какую-то неразборчивую песню.

— Папка! — закричала Наташка, вытаращиваясь на него и судорожно сжимая кулачки свои. — Папка! Ты… А мамка…

Отец покачал перед улыбочкой плутовской своей вялым крючком пальца, и Наташка, выскочив в сени, в новом, совсем уже беспамятном смятении вдруг увидела в дальнем углу кучу кизяка и старую, всю в прорехах корзину — в ней таскали этот кизяк. Что-то взломалось в душе ее, ударило в голову, она зарычала, бросилась на кизяк, на корзину, стала пинать ее, топтать. Прутья пружинисто трещали, рвали чулки ей, царапали ноги. А боль, а стыд, а безысходность давили все сильнее, совсем невыносимо уже. Она обессилевала под гнетом их, дышать не могла, глотала воздух, изнеможенно уже пошатываясь. Как же это? Что же это? Мамка… А папка… Зачем?

Вдруг из избы донесся глухой и твердый стук, дребезнуло ведро и что-то льющееся зашелестело. Распахнув дверь, Наташка увидела отца, лежащего в луже помоев с закрытыми глазами, с лицом не пьяным, а скорбным, измученным совсем. И так вдруг жалко стало его, таким позвало родным, виноватым, таким страданием окликнуло, что она и сама себя почувствовала словно бы виноватой в чем-то… В том, что видела, что узнала случайно и преждевременно?

Насилу подняла Наташка папку своего, усадила на лавку и принялась стаскивать с него все сырое и липкое. С торопливой, горячечной заботой она переодела его во все сухое и чистое и долго возилась со стиркой, с вывешиванием во дворе постиранной одежды отца. Знала бы она, чем кончится для нее это попечение, эта взрослая власть над совсем ослабевшим и павшим духом отцом! Знала бы, какая расплата ждет ее за день этот осенний, за сострадание женское почти к отцу своему обманутому.

…Увидев тогда, в овраге, толпу, услыхав крик, плач, ругань, Наташка почувствовала вдруг, что ее ведут за ухо, как ребенка, как маленькую совсем, и ей сделалось вдруг невыносимо стыдно. Она стала вырываться, бормотать исступленно и зло — пусти, пусти, слышишь? Стала драться, бить кулачками того, кто тащил ее на суд и расправу. И, вырвавшись, она ощутила, как по шее — не ее, а чужой словно бы — быстро и щекотно потекла кровь.

Трогая ухо и не слыша своих прикосновений, она подумала, что его оторвали и что ей придется теперь жить безухой. Лицо уже не слушалось ее, вот-вот готово было разъехаться в плаче. И тут, в наплыве уже слез, она заметила подружку свою, Верку. Суча в нетерпении ногами, припрыгивая, она кричала, тыча пальцем в Наташку и заглядывая умоляюще в глаза взрослым: это она, она все! Я видела, она валила их, видела, видела!