Родной угол — страница 15 из 40

Кто-то дал Верке подзатыльника. Та, изумившись — дыхание даже отнялось, обливаясь горохом слез, вдруг подбежала к Наташке и ударила ее по лицу, и закричала что-то исступленно, колотя уже по чем попало кулаками своими: она, она виновата! Я видела, я следила — ага, Наташечка, ага!

Наташка тупо, ничего не понимая — зачем следила, что видела, зачем вообще все это происходит с нею? — смотрела то на беснующуюся подружку свою, то на отца, вдруг появившегося в толпе, на серое, стеклянно облитое по́том лицо его, то на окружавших ее людей, слабо узнавая и как бы припоминая, кто они и кем были в жизни иной — не их как бы и не ее уже, не ее.

И, совсем потеряв себя, обезумев от криков, злой суматохи, она вдруг сама закричала, завопила, напрягаясь всеми извивами своими: а я буду! Буду… И помнит, как тяжелая ладонь отца, не дав докричать, снесла ее с ног, с земли…

Нет, не только стыд и раскаяние достались ей от истории той. Но еще и темная скважина исступления, отверзавшая собою такие низы, такую мракобесную глубь, куда она и сама-то страшится заглянуть и куда с изводом тайным влечет ее шагнуть, пасть туда. Вон по утрам ознабливает болезненным сквознячком, а еще и вечера ведь, и ночи, когда она тоскою мучительной горит и некому унять ее, утолить. Вот тут-то и накатывает какая-то мстительная отрада от скверны своей, вот тут-то и слабеет, мрет разоренная ее душа…

Угнув голову к груди, заплетаясь ногами, Наташка бежит к длинному строению с желтенькими глазками окошек, которые подслеповато щурятся из смутных в ночи снегов.

Вот, наконец, и карда — промерзшая, закуржавевшая инеем солома, навоз, иглами опушенный, жерди и горбыли ограды, — все в сиренево-золотистой, морозной сухой пыли. Вот телеги, загруженные сугробами. Вот трактор, угрюмовато застывший, с желто-серой ноздреватой промоиной от слитой на ночь воды под ним. Точно по малой нужде сходил, усмехается Наташка ласково, облегченно. Железо на нем как бы опухло, все в иссера-серебристом и сыроватом каком-то ворсе. Ничего, успокаивает она его, вот придет тракторист Васька Мудров, начнет греметь, ругаться, жечь солярку, мотор запускать — согреешься тогда.

А вот и калитка в тамбурных воротах, слава богу, добралась! Ну, скорее туда, в пахучее тепло, в родное коровье дыхание.

II

Слабенькая лампочка зябко тлеет под потолком тамбура. Воздух здесь прохладный, влажный, тихо льнет к нажженному морозом лицу. Опять Наташка первой явилась? Она прислушивается, отодвинув край платка за ухо: мирный шум идет из коровника, наплывает с ним запах навоза, теплых коровьих боков…

Тогда она толкает черную и гладкую от мазута дверь в боковушку. Там, в сладковато-жирном смраде солярки, машинного масла на голых коричневато-лощеных нарах, накрыв лицо шапкой, спит Митька Донсков — и кочегар он, и слесарь на водокачке, и вакуум-насос запускает.

Наташка тушит свет, и Митька заполошно вскидывается. В полутьме приоткрытых дверей видно, как он быстро-быстро шарит вокруг себя. И вдруг, как бы наткнувшись на что-то, замирает и с минуту, кажется, так и сидит с приподнятыми плечами и круглыми остановившимися глазами. Потом весь опускается, оседает, глаза его закрываются мертво, и он точно засыпает опять, и как бы во сне этом говорит безразлично, в бреду словно бы лунатическом:

— Ну, погоди-погоди, я с тобой исделаю одну штуку, ты у меня покаешься, дуромотка.

Наташка, тихо смеясь, смотрит на молодую Митькину лысину, бледной дыней поднимающуюся над закрытыми глазами его, и зажигает свет. Митька вздрагивает, поднимает болезненно, плачуще брови, силясь разлепить глаза, морщит лоб, морщины на нем краснеют, а лысина глаже, зеркальнее как бы даже становится.

— Опять дома не ночевал? — спрашивает Наташка, проходя мимо цилиндрического котла, под мордой которого стоит квадратный противень из толстой жести, ртутно, сквозь масляный блеск, белеющий по краям и грубым своим швам. В плошку эту время от времени беззвучно капает из каких-то трубок.

Митька, все с теми же приподнятыми бровями и закрытыми глазами, блаженненько улыбается.

— Опять, говорю, жена прогнала, что ль? — громче спрашивает она и уже попристальнее, построже и отчужденнее вглядывается в него.

Митька вдруг распахивает полынные пронзительные глаза, сгребает Наташку и валит ее на нары. Она смеется сдавленно, виновато, слабо обороняется от его бесцеремонных рук, хватающих повсюду, но бессильно в то же время хватающих, поспешными уж чересчур рывками. Наташку окутывает запах старого лука, мазутной нечистой одежды, табака — прогорклого бездомовья мужичьего.

На секунду, на четвертушечку только ее, она замирает, точнее — дергается вся: напоминает ей запах этот овраг, то, как гнались, настигали ее в нем. Но тут же напряжение опадает. Ей почему-то жалко становится Митьку. Одной рукой она обнимает его за шею, а другой гладит по холодной влажноватой лысине, по остаткам мягких, как у младенчика, волос.

Господи, как жалко его! Как всех ей жаль в эту минуту, как всех готова принять она в душу свою, отдать себя, ненужную, всем. Господи, бери ее за так, задаром, ей ничего не надо, лишь бы сойтись с людьми, перебраться к ним через давнюю пропасть! Ведь до сих пор помнят, никак простить ей не могут  е е  ж е  п о з о р, г р е х  е е  ж е. И не корят уже вроде бы, не осуждают, а все как бы вполоборота к ней стоят — не лицом, не сердцем…

Она гладит Митькину голову, глазам ее горячо, она задумывается и не замечает, что Митька, похохатывавший поначалу, бормотавший несуразные какие-то слова, перестает тискать ее и начинает совать под бока кулаками, и нешуточно уже, больно.

Наташка, со съехавшим на одну щеку платком, темно раскрасневшаяся, вырывается из Митькиных рук и сильно толкает его в грудь.

— Ты… чего? — говорит она, тяжело дыша. — Ошалел? Нинку свою так меси, а меня нечего, понял, ты? Я тебе не тесто, понял?

Сильно ударившись головой о стенку, Митька так и остался в углу, ссунувшись только немного по нарам. И, как бы подумав над ее словами, неторопливо начинает закуривать. Закуривает он тощенькую папироску и после первой же затяжки закашливается так, что жилы шнурами взбухают на шее. И сквозь сотрясающий кашель этот он все тянется к Наташке сияющим каким-то взглядом, и кажется ей, что он не кашляет уже, а смеется, трясется весь в смехе этом, продолжая тянуться к ней вспотевшим и словно бы омытым, розово-банным лицом.

— Наташк, — говорит он сквозь смех этот свой, — Наташк, а ведь я того… Нинку-то свою… давно уже не… не месю-у! Я эти дела давно уже, — он все тянется к ней смеющимися, прыгающими прямо-таки глазами, — давно забы-ыл… расписался-а!.. Ах-кха-ха-а!

Наташка недоверчиво, со слабой и странной какой-то улыбкой смотрит на него, на лысину, алмазно орошенную по́том, на щуплость его под толстой одеждой и беззащитность некую, несмело, печально приотворившуюся после ненужного, стыдного этого откровения, и ей почему-то становится обидно.

Обида тяжело, свинцом разливается по сердцу. На кого обида — на Митьку ли, на себя, на Нинку Донскову, вытурившую мужа за ненадобностью, или еще на кого, — Наташка не знает. Она стоит у плошки, смотрит, как, мягко поблескивая, падают в нее густые, иззелена-коричневатые капли солярки, и сердце ее бьется трудно, тоска моет его насильственным каким-то мытьем. Совсем некстати вспоминает она Светочку, дочку свою безотцовскую, и то еще, как вернулась она с нею домой, как встретили ее отец с матерью. Ей хочется плакать, слезы тяжело уже огрузили глаза, но Митька, вернувшийся из тамбура, орет ей в лицо:

— Ты чего тут обламываешься? Хочешь, чтобы опять твою кашу Бузаниха — трах ее тарарах! — своим коровам — бух, бух, бух — перетаскала, а? Ну, Наташка, ну…

Митька не находит, что сказать ей, раззяве, и в сердцах пинает плошку. Из нее толстым языком выплескивается жидкость и, сияя злым жгучим глазком, не сразу уходит в пропитанную мазутом землю, а держится иззелена-черным пузырем какое-то время.

В коровнике все в движении уже — сильно, властно, недовольно звучат голоса доярок. Коровы мычат, чуя близкий корм, тягучее блаженство дойки, наступление дня, света. В проходе скотники разгружают силос с саней, и ржаной, кисловатый запах его все ненасытно вдыхают. Снег на валенках скотников, на полозьях саней точно кипит в полумраке, ежится, тает пеной.

Но вот крик Бузанихи — то грубый, низкий, то визгливый, все оглушающий — заставляет Наташку встрепенуться, забыть и Митьку, и обиду, и боязнь ночного, золотом жутким блещущего неба, и дочку свою Светочку. Рот ее приоткрывается, глаза деловито и встревоженно шныряют по тамбуру, по ведрам, по огромной железной бочке с запаренной кашей. Суетясь, спеша во всём, она с истовой какой-то старательностью принимается за дело: кормить коров своих, доить, таскать молоко экономке.

И сегодня, как не раз случалось уже, ей не хватает почти ведра каши. Она недоуменно, растерянно стоит над пустой бочкой. Глаза ее круглы и неподвижны, а шершавые крупные губы шевелятся — Наташка подсчитывает, складывает, кто сколько взял и кому сколько положено было брать. Но счет у нее не получается, что-то путает она в этой задачке. Подумав о чем-то еще минутку, она наклоняется над бочкой и ладонью начинает счищать слизь с крупинками и шелухой распаренного комбикорма и поскребные эти остатки шлепать себе в ведро.

III

А когда распрямляется, видит Наташка рядом с собой Бузаниху, толсто одетую, с плитняковыми щеками бабу. Она презрительно, в холодном и застарелом торжестве смотрит на Наташку.

— Все тебе мало, — говорит Бузаниха с удовольствием, — не разорвет тебя только!

— Разрывать-то уж нечего. — Наташка, поправляя запястьем наехавший на глаза платок, двигая и суча губами при этом, говорит невнятно, точно во рту у нее горячее что-то катается.

— Бе-бе, бе-бе! — передразнивает ее Бузаниха. — Корма все гребешь — куда деваешь? По молоку-то сзади первая! — И, откинувшись, темнея ноздрями короткого своего носа, она хрипло, смачно смеется, сотрясается выпяченным животом.