Родной угол — страница 16 из 40

— Вера Ивановна, — говорит Наташка, — Верк, ты ж у меня кашу взяла. И давеча брала.

— Докажи, — тотчас же оборвав смех, поджав губы и вылупив глаза, бросает деловито Бузаниха. — Ты докажи сперва, а потом говорить станем. А не докажешь, я тебя в сельсовет сведу, к депутату. Парторг приедет, и парторгу скажу, не постесняюся. Он с тобой в прошлый раз за ручку здоровкался — он человек новый, не знает еще тебя. А узнает, узна-ает! — трясет Бузаниха перед самым Наташкиным носом пальцем, похожим на желтоватую, не слишком хорошо промытую морковь. — Мы-то знаем, не прикинешься овцой. Лакома овца к соли, а ты к чему? А?

Бузаниха тяжело дышит, вся разорделась сыро, пот на дряблых мешках под глазами выпрыснул, блестит мелко, стеклом вдребезги разбитым. Наташка вдруг обессилевает, изнемогает: сколько же можно втравливать ее в скандалы эти?!

— Верк, — говорит она с давней, усталой мукой, — ну чего тебе от меня надо? Скажи.

— Ишь, чего захотела! — откидываясь с холодной важностью, выставляет опять свои черные ноздри Бузаниха. — Ишь, скажи ты ей! — Она криво усмехается, каменная щека подпирает глаз, сплющивает его в щель, и та ртутно, слепо, торжествующе сияет в черноте коротких ресниц.

— Я ж… Я ж такая, как и ты — доярка, — говорит Наташка, слабо разводя руками и недоуменно глядя в пол, под ноги Бузанихе, — так же работаю — выходных не имею.

— Ты? Такая, как я? — ахает Бузаниха, отступая от Наташки. — Как я?! — Она ударяет по бедрам, хватает испуганно себя за груди. — Равнять меня? С собой! Да чтоб ты язык отжевала! Я честная, я честно живу, хоть у меня и помер муж! Я нич-чего себе не дозволяю! А ты, а у тебя? Дочь нагуляла — отца и дня не видела Светка твоя несчастная! Ты ка́к вернулась из города, а? Чем с шофером расплачивалась, а? Говорить, и то воздух вянет!

Наташка молчит, скучно смотрит в маленькое, все в толстом серовато-синем ворсе окошко. Бузаниха в самое больное угодила: эту именно картину видит она по утрам в последнее время, и мучит она ее самой страшной мукой стыда запоздалого, раскаяния, которое некому принять, некому утвердить и освятить в этом углу земли. И мелют душу, круг за кругом вращаются жернова… До каких же пор? Выстоит ли она, выдержит ли? Равнодушно, издали словно бы, замечает Наташка, как вокруг них столпились уже доярки, скотники — кто молоко нес в бидоне доильном и поставил у ног, свесив через руку шланги, кто с вилами, кто пустым стоит. Митька вроде бы тоже тут, весело поглядывает.

— Верка! — сияя неумытым лицом, кричит он. — А Наташка моложе тебя глядит. Смотри, цветочек какой! А вы ж ровесницы.

— Распутница она! — стучит ногами, взвизгивает Бузаниха, совсем сегодня почему-то обезумевшая.

— Значит, — дурачится Митька, — ей это на пользу! А ты вон сидишь на добре своем, заклекла вся — вредно тебе это. Ты б парторга нашего приманила, пусть он тебя раскулачит!

Митька гогочет, а Бузаниха с ходу, не меняя вздорной, мрачной серьезности на курносом своем лице, так бьет его по спине, что шапка спрыгивает с головы на пол, а сам он, упадая, пробегает к двери и заходится там надсадным кашлем, хочет еще что-то крикнуть оттуда, но кашель давит его, и он грозит Бузанихе кулаком под хохот и крики доярок.

Наташка догадывается, что не только Бузаниха ущемляет ее помаленьку — то кашей наказывают, как вот сегодня и в прошлый раз, то редким сеном, предназначенным стельным коровам ее, то дежурством на праздники… Она не обижается особенно, понимает — не за что ее награждать. Только одного никак не может она постичь — ненависти Бузанихи, Верки, подружки бывшей своей. Перед миром виновата, перед отцом, перед матерью беспутной своей даже, но чем же перед этим-то человеком провинилась Наташка? Не звала же она тогда Верку в овраг, та сама следить зачем-то стала, сама ее там предала, указала на нее, да еще и с кулаками набросилась. Сама Наташке жизнь потом отравляла и в школе, в интернате, с глухою враждой преследовала, нашептывала гадости всякие про нее девчонкам, намеки делала с ехидной и торжествующей ухмылкой, и учителям сообщила кое-что. Длинные, пытливо-мглящиеся взгляды их Наташка не раз ловила на себе, до сих пор их помнит.

Сколько лет прошло, а Верка ненавистью этой только, кажется, и живет. Или, может быть, виновата Наташка и в том, что муж у Бузанихи умер, что детей ей бог не дал? Несчастная она, решает вдруг Наташка, хуже моего ей, наверное, горше еще, сухотнее. Придет с работы, а дома никого.

Господи, как трудна жизнь! Скукою, простотою своею трудна и непереносима бывает. Мать вон говорит, богомолкой сделавшись, про ангельские силы, про то, как непрестанно трудятся они для человека: те солнце носят, другие луну; те управляют воздухом, ветрами, облаками, громами, а эти меняют лики земные — на весну, на лето, осень и зиму. Наташка улыбается печально: нет там никаких ангелов, не трудятся они на небе, все труды здесь, на земле, в родном ее уцелевшем углу.

И скуку, и простоту жизни безгласой здесь ей преодолевать, здесь до конца распрямляться, до конца отвечать за себя, за дочку свою Светочку, думает Наташка и тихо, незаметно совсем покачивает, кивает кому-то головой согласно.

Издали откуда-то долетают до нее голоса. Кажется, Митька что-то кричит, сцепился, кажется, с Бузанихой не на шутку, рта ей раскрыть не дает. Наташка идет к своим коровам — они у нее в дальнем углу, у самых ворот, густо ворсящихся по щелям инеем, все в матовой клепке льда. Внизу, у порога, набились, сияют дробной чередой ледяные шишки. Отпихивая коровьи морды, Наташка старается ровнее растащить по кормушке солому, политую кашей. Коровы хватают корм, шумно дышат в него осклизло-твердыми раздувающимися ноздрями.

Она улыбается, припомнив вдруг, как скотник, маленький кривоногий казах дядя Борей, подбрасывал побольше силоса ей и как она пугалась всегда этого: «Дядя Борей, увидят — криком изойдут, ну его, не надо мне». — «Ты… щево твоя? Крищи не крищи — я отвещаю. Ай, Наташка, защем такой? Ай-ай!».

— Наташка! — вдруг слышит она чей-то голос, Петровны, кажется, самой их старой доярки. — Ты чего тут сидишь, кукуешь? Айда, парторг приехал, в красный уголок велят всем идти. Пойдешь, что ль?

— Иду, сейчас я!

Наташка оглядывает коровник, расстегивает фуфайку, платок снимает и встряхивает его, отворачивая лицо. Теплую косынку спускает на плечи и черепаховой прозрачной гребенкой расчесывает отяжелевшие, уставшие за долгое это утро волосы. Чесать их приятно, гребенка длинно тянет и как бы освобождает голову, лицо, плечи от ненужной давней тяжести.

Воздух, пахнущий льдом, колючим инеем, снегами большими — сквозь щели двери наплывает просторная свежесть степи, — омывает ей щеки, лоб, невесомо трогает губы, и, расчесываясь медленно, Наташка улыбается, прикрывая в усталой и робкой отраде глаза. А Митька-то, думает она, Митька…

Опустив на минуту гребень и обирая задумчиво волосы с него, в тихом удивлении покачивает она головой.

ИЗ ЖИЗНИ РАЙОННОГО ОПТИМИСТА

I

В последнее время, сам не зная почему, Гриша Сумкин почувствовал сладенькую тягу к различным учреждениям. Едва приехав в хозяйство, он тотчас же направлялся в контору или правление, или в сельсовет, словно долгожданная встреча была ему там обещана с людьми близкими, родственными, с той приятной и даже радостной атмосферой, которая окружает события такого рода.

Но прежде чем переступить конторский порог, он приводил себя в порядок: выскребывал ногтем и подчищал рукавом пятнышко на лацкане пиджачка, трепал безжалостно штанины, поплевав на клочок бумаги, счищал пыль с туфель, словом, самым придирчивым образом прихорашивал себя. Чтобы не показать, как приятна ему собственная эта старательность, он сосредоточенно хмурился и сердито сжимал губы, образуя из них белый и жесткий розанчик.

Покончив с этим занятием, Григорий Степанович бросал исподтишка взгляды на окна — не наблюдает ли кто за ним? Затем, побольше набрав воздуха в грудь, кашлял в кулак, стучал ногами о землю, как бы проверяя ее на прочность, и неторопливым, чуть приседающим шагом солидно поднимался на крыльцо.

Так же солидно, с инспекторским видом окидывал он стены сеней и коридора — что на них висит, как оформлено, какой давности.

Вот, например, стенная газета. Стоит только прочесть ее со вниманием, как она обязательно тебе сообщит любопытный фактик.

Вот Доска почета, ей иногда Гриша компанейски подмигивал. Тут все знакомые лица механизаторов и доярок. Две-три цифры к фамилии передовика, к подписи под фотоснимком — вот тебе и зарисовочка, или, на худой конец, информашка.

Расположились здесь и приказы: кто прогулял, кто трактор в личных целях использовал, за что произведен денежный начет с указанием суммы; кто затерял срочную телефонограмму, из-за чего сорвалось общеобязательное мероприятие, и виновным за это упущение ставится на вид; кому выговор объявлялся, кого предупреждали и призывали повысить ответственность; а допризывникам — явиться в военкомат.

Эти пухленькие черненькие строчки — вывешивали-то второй экземпляр — Гриша читал с большим вниманием, даже с тайною жадностью. Перед его глазами разворачивалась жизнь со всеми ее горькими приключениями. Та жизнь, о которой он почти не писал в своей газетке и которую не то чтобы разучился узнавать самостоятельно — просто некогда было вникать в нее.

Его постоянно понукала задача: набить побыстрее блокнот цифирью, фактами, фамилиями и — бегом за стол, вырабатывать месячную норму. А писал он тяжело. Слова ему плохо подчинялись. Иной раз, капризничая, вообще разбегались кто куда: на речку, в магазин, домой на диван, просто на улицу. Идет какое-нибудь «вставнатрудовуювахту» по тротуару и никакими силами ее оттуда не завернешь в строку…

Естественно, из-за своей симпатии к конторам, которые надежно ему служили, дальше центральных усадеб Гриша в командировках не попадал и был очень доволен собой: не каждый до этого додумается; да и не каждый сумеет выкрутиться с газетными материалами вот так — и опыт нужен, и некоторая даже отвага: за соломинку схватился, но плывет!