Родной угол — страница 21 из 40

Он топтался возле Михаила, наливаясь краской и белея губами так резко, точно на нем клоунская маска была вместо лица.

— Да не украл я их! — сгибаясь, заорал Михаил. — Не крал!

— Тише!.. Тихо ты, — замахал Гриша руками, оборачиваясь с выражением ужаса к дверям спальни, где лежала Нина Никифоровна, и оттуда послышался долгий стон. — Слышишь? Мать не спит! Узнает, что ты, что деньги — ей тогда что? Могила?! — шептал он.

— Не крал я, понял ты? — так же шепотом закричал Михаил, полусогнувшись и расставив руки, точно готовился драться. — Это мо-ои деньги: заработал!

— У кого?

— У кого?

— Да! Где ты их заработал? Ночью кто честно платит?

— Если ты хочешь знать — у армян. Они строят, мы договорились, понятно? Я им цемент привез, две ходки, понятно?

— Чей цемент?

— А мне какая разница — чей? По наряду они получали.

Григорий Степанович не заметил, как на их бешеный шепот из темного чуланчика в длинной белой сорочке вышла Лена, заспанно щурясь на свет. Медленно приблизившись к столу, она как во сне собрала и пересчитала разлетевшиеся деньги, то и дело отводя плечом падающие на щеку волосы.

— Семьдесят пять, — удивленно и с тихим восторгом проговорила она. Заметив упавшую на пол пятерку, присела и, не вставая, почти из-под стола подытожила: — Восемьдесят… За один вечер, да, Миш?

Григорий Степанович, хлестнув себя по бедрам руками — ну просто нет слов!, — сел на лавку и закачался болванчиком с остановившимся лицом.

Поднявшись с корточек, с конфузливо-заискивающей улыбкой, Лена попросила:

— Это мне на сапоги, Миш, ладно? Не хватает, правда, рублей пятьдесят, но это уж как-нибудь.

— Ну да, — заорал, но тут же спохватившись, ссадил голос на бурлящий шепот Мишка, — мне самому джинсы надо!

— Так ты купи в магазине, — невинно посоветовала Лена, — рублей за восемнадцать.

— Ага, купи-облупи! А за двести рубчиков на толкучке в городе не хошь?

— Нет, уж ты дай на сапоги, Миш, я все-таки твоя сестра.

— Сестра! Ну и что, что сестра? А мне кто даст?

Да, с деньгами всю жизнь худо, всю жизнь их не хватало. Но он умел радоваться и копейке, и рублю — ими, по сути дела, и удовлетворялся. Ребятам вот труднее — двести рублей требуется на штаны…

Вот если бы на повышение, вот если бы в такую-то минуту взять и выложить эти двести. «Откуда, папка?!» Им столько радости, сколько ему грустной печали, которая и слаще всякого счастья. А какой бы вес в их глазах приобрел он, возьми его опять на прежнее место. Разве бы бросил Мишка институт, пошел в шоферы, разве посмел бы Иванютин захватить кусок его огорода?

VI

Все эти картины горячим вихрем пронеслись перед его глазами. Он вновь забылся, а спохватившись, опять бросился заносить в блокнот цифры, названия хозяйств, фамилии, плохо вникая в то, что говорили люди, лишь бы внутренне как-то очиститься перед Виктором Анисимовичем, оправдаться за те галочки, которыми он разукрасил страничку целую.

Но, словно на льду, разъезжался Григорий Степанович. Торопливо строча, он столь же торопливо, почти лихорадочно думал о том, как теперь, после этого конфуза, отнесется к нему Виктор Анисимович: подаст руку, или на этот раз, осудив его позорное поведение (Господи! Как могло это случиться?!), не захочет с ним знаться? Бог с ним, с этим призрачным повышением, тут опять заскок, тут он с  п у с т ы м  в е д р о м  ш е л  о т  к о л о д ц а, тут обман, опьянение, странно, внезапно одурманившее его. Лишь бы не потерять расположение этого человека.

Эта мысль, разрастаясь, заполнила все его существо. И едва объявили перерыв, как Гриша кинулся в фойе, еще не зная, что он там станет делать. Из трех дверей, ведущих из зала, уже выбегали самые проворные и веером рассыпались по направлению к буфету и книжному прилавку, быстро сбиваясь возле них в темные гроздья.

Все гуще валил народ, в дверях уже колыхалась, месилась толчея, выпирала дугой. С деловито-строгими лицами пробегали инструктора, ловили кого им нужно и, отводя в сторонку, энергично что-то втолковывали. Высокий, раскатистый гул уже ходил по просторному залу, который Гриша видел словно осколочно: мужчин, запускавших руки глубоко в карманы и слегка приседавших, женщин с сумочками в одной руке и скомканными платочками в другой, с платками на плечах, широкие жесты, рукопожатия, улыбки, смех, разговоры с отсутствующими, блуждающими глазами…

Вертясь туда-сюда, Гриша то и дело натыкался на знакомых.

— Егор Кузьмичу! — вскидывал он растопыренную пятерню. — Персональный!

Егор Кузьмич, с представительным животом, на котором едва сходился ширпотребовский пиджачок, с добродушной хитрецой тупя глаза, совал Грише руку.

— Что ж ты, брат, — басил он, — отличился, понимаешь…

А сам, поднимая голову, высматривал кого-то в толпе и покидал Гришу.

— Анатолий Николаевич! — кидался Гриша к другому, держа блокнот наготове. — Как там с молоком, какие нынче надои?

Анатолий Николаевич взблескивал на него глазами, досадливо отмахивался от Гриши и кого-то тоже бросался ловить в круговоротах толпы.

Издали Гриша увидел редактора Ивана Васильевича. Заложив руки за спину, тот покачивался с носка на пятку. Когда их взгляды сошлись, тот холодной усмешкой завел глаза и потрепетал ресничками. Кто-то из своих, редакционных, мелькнул за плечами и лицами, успев вытянуть сочувственным хоботком губы. Течением Гришу выносило к коридорчику, куда выходила дверь со сцены и где пореже было народу, тише и просторнее. Солидные люди, покуривая, с серьезными лицами вели неспешные разговоры.

Вот и он, Виктор Анисимович — маленький, широкий, с гладким, как электрическая лампочка, лбом, густыми соломенными бровями. Если поставить Гришу с ним рядом, то можно смело предположить: вот старший и младший братья.

Застучало, точно прочь кинулось отсюда, сердце, одеревенели губы. С растерянной улыбкой, запекшимися щеками, белыми треугольниками под глазами и меловым эллипсом возле рта Григорий Степанович встал чуть в сторонке, ожидая, когда Виктор Анисимович поведет в его сторону взгляд.

ПОБЫВКА

I

В последние дни ноября пал на землю сухой пеленой снег — позднее предзимье о нем давно тосковало. Но окрестность по-прежнему темна была, дальний воздух над нею мглисто сгущался, чернели шоссейки льдистым шишковатым раскатом и лишь обочины их да полевые дороги средь пашен белели марлевой белизной.

Санька Лошаков нет-нет да и скашивал глаза на пустынные узкие эти дороги, бинтовавшие молчаливые, как бы навзничь опрокинутые осенние поля, и все убыстрял шаг, надеясь скорой ходьбой разогнать в себе какой-то болезненный озноб.

Озноб этот его извел. Санька уже не помнил, когда и где охватил его тайный, мучительный холодок. Может быть, в ту же пору, когда он только что приехал в училище и сразу из тишины, безлюдья своей Репьевки попал в бурлящий котел — столько глаз, ртов, ушей, рук, ног, лохматых и стриженых затылков, — и все это движется, мельтешит, кричит, смеется и толкается; и Санька подрастерялся, как бы присел, чтобы сделаться незаметнее и меньше занимать места.

Он попытался было выбиться из этого котла, но уединиться не удалось: двор училища был даже и не двор, а пустынный косогор, по которому беспорядочно разбросаны кубики и прямоугольники хозяйственных построек — мастерские, контора, общежитие, кочегарка, столовка. Ни ограды, ни деревца… Ветры набирали здесь особенную упругую силу, до галечных хрящей вылизывая землю и нанося песчаные бугры возле полынной кулижки.

Новая одежда, хоть и выданная Саньке в соответствии с размером его, казалась великоватой ему и как бы подчеркнула его тщедушность, хрупкость совсем еще мальчишескую, неловкую и чем-то смешную. Когда он, обрядившись в новенькое, фабрично-пахучее и даже гордясь парадностью формы, вошел в столовую, кто-то показал на него пальцем и закричал:

— Гля, пацаны, Лошак идет!

И захохотал отчего-то, залился, все тоже засмеялись, а он, от неловкости шагая крупно и действительно как-то по-лошадиному, направился к пустому столику, хмуря елочкой белесые брови и думая, что хмурится сердито, а получалось-то жалобно, даже просительно, но он этого не знал. И, кажется, именно в этот момент, почувствовав вдруг раздражение против длинных рукавов, ласково и назойливо налезавших едва не на самые ногти, заметил он, что его ознабливает как-то.

Холодок то под сердцем застревал, то перебирался в низ живота, то по спине медленно полз. Временами Санька о нем забывал, порой ощущение это исчезало куда-то, но чаще всего глухо давало о себе знать, и душу мозжило и так, случалось, утомляло, что Санька чувствовал себя совершенно разбитым, не раз пытался в медпункт сходить, но стучаться туда было не с чем — ни кашля, ни насморка, ни просто даже повышенной температуры.

Спешить ему важно было и по той еще причине, что попутные машины его не нагоняли, до Репьевки еще шагать да шагать, а вечер — вот он, не зазевается: тихо и как бы нехотя поднимется дымом по балкам, полевым ложкам, потом навалится и задавит день. Темноты, мрака осеннего, угрюмо-безмолвного Санька как-то побаивался. И он, косясь на редко белевшие полевые дороги, все убыстрял шаг, с нетерпением ожидая, когда же появится родное село.

II

Было еще довольно-таки светло, как он увидел его. Покойно лежала Репьевка, проступая горбами крыш, пятнами ветел в сиренево-серых сумерках. Редкие, то желтовато-прозрачные, то густые, красноватые огни разбросаны были по темным, смутным строениям.

Село не ждало бывшего своего жителя и не скучало о нем. Санька это понял, едва войдя в улицу, — так тут было тихо, мертво все, только столбы редкой чередой маячили вдоль заборов и ворот, и лишь на выгоне, у фермы, на высокой занудливой ноте гудел мотор вакуум-насоса — там шла уже вечерняя дойка.

Какая-то старуха в теплом накидном платке, в валенках, встретившаяся ему в потемках, остановилась, вглядываясь в Саньку, но он, втянув голову в плечи, прошмыгнул мимо и скорым крадущимся шагом вошел в свой раскрытый и точно беспризорный двор. Быстро оглядел он знакомые, но странно изменившиеся его черты: низкая самануха, два небольших окошка, плотно темных на мутно-белой теперь стене, пристройка сеней с плоским скатом крыши, куцые сараи, клен возле погребного шалаша с сизыми голыми ветвями… Нет, все вроде бы на месте.