— А на базаре, — ударяла она себя руками по сухим бедрам, — по пяти рублей цена открылась!
Она всегда на ходу плакала, утирая слезы большим пальцем, точно давила живой горох, редко скатывающийся по щекам ее.
И дом, и двор, а особенно сарай, странно как-то уменьшились, сжались, после того как не стало Зорьки. Корова одушевляла все их бедноватое крестьянское подворье, придавала ему смысл и крепость. Теперь сарай и вовсе выглядел зажившимся, дряхлым стариком. Едва переступив порог, Санька, скорее, почувствовал, нежели узрел прореху в соломенной кровле — оттуда несло пахучей свежестью. Ни парных коровьих вздохов, ни овечьего шерстяного тепла здесь уже не было. Высохший, взъерошился навоз, бесшумно и мягко проседавший под Санькиной ступней.
— Жалко Зорьку, — вздохнув, сказал он, глядя, как мать, запалив темный каганец, вошла в дощатую закуть к повизгивающей свинье.
— Хватился, — отозвалась глухо Мария. — Уж и колбасы той нету.
— А на колбасу она пошла?
— А то куда ж? Корма у нас известные: солома одинокая. Соломой бока не нажуешь, да и с ней горе: пойдешь бывало выписывать… да кто ты, да какая ты — в призах али сзаду плетешься в соревновании этим.
— Мам, — вдруг спросил Санька, холодея до мурашек от внезапно нахлынувшего на него вопроса, — мамк, а где папка наш теперь?
Мать замерла. На стене горбилась ее тень.
— Кто ж его знает, — отозвалась она наконец.
Об отце Санькином она почти не думала, то есть никак не связывала существование его со своими трудами и заботами. Дров заготовить, кизяк наделать, а в последние годы угля успеть выписать да шофера умасленного не проворонить, а то ведь и мимо проскочит, в чужой сильный двор завернет, а тебе в последнюю очередь поскребки с черной пристанционной землей, — и все сама бейся. А морока с кормами, двором, огородом?
В перечне этих дел он совершенно отсутствовал. Тень отца появлялась, когда она думала о Саньке: то он набедокурит, то обидят его на улице и придет сынок весь в слезах, то в школу на родительское собрание зовут, а ей никак не оторваться от хозяйства, а заменить — некому; то вот в училище она Саньку определяла и нужно было оформлять бумаги, которые прямо спрашивали: кто отец? Ведь отчество у Саньки было дедово и фамилия дедова, потому что Мария не знала даже, как звали того шофера, с которым она один раз, сама не зная как, и согрешила на рыхлой копне соломы у реденькой лесополосы.
Грешна, виновата перед единственно родной душой, какая осталась у нее на этом свете после смерти матери и гибели отца, перевернувшегося пьяным в весеннюю грязь на тракторе.
Поужинали они картошкой в мундирах с постным маслом и луком. На матери была знакомая до каждой штопки бледно-коричневая с растянутыми рукавами кофта. Серые волосы на затылке стягивались в узелок, завязанный белой какой-то тряпочкой. Ела она, как всегда, неторопливо, со степенностью даже некоторой, с серьезным выражением худого толстогубого своего лица. И Санька, исподтишка, остро за ней наблюдая, раздражался на эту ненужную, смешную степенность.
Может быть, именно в этот момент отцу плохо. Он где-нибудь на севере, на знаменитой стройке водит большие автомобили с трубами. Может, авария у него, и он в больнице. Почему мать никогда не рассказывала ему, как она встретилась с отцом и почему он не захотел остаться с ними жить?
Шайтан Мишка Синицын каким-то злым чудом узнал, что фамилия и отчество у Саньки дедушкины. Сам Мишка и словом об этом не заикнулся. Зато Толька Красников и Васька Дуплет под видом дружеской шутки, товарищеского баловства, мучая его (то руки начнут крутить, то щелбанов навешают так, что лоб горит), допытывались со смехом: кто же он матери своей — сын или брат? И когда Санька, не выдержав, кидался на них с кулачишками своими, они, разбежавшись, дразнили его нехорошим срамным словом. От этого слова все нутро у Саньки сжималось и цепенело.
Ссоры эти обычно прекращал Мишка Синицын. Он просил Тольку Красникова и Ваську Дуплета не обзывать Саньку и не марать оскорблениями мамку его.
Где же отец? Хоть бы раз сказала, какой он: какой у него голос, глаза, сильный ли, смелый, похож ли Санька на него? Сколько ее ни спрашивал Санька в детстве, все один и тот же следовал ответ: обыкновенный, как все. «С руками, ногами и головой?» — уточнял маленький Санька. Мать кивала головой, и он видел отца.
Теперь же ему нужна была правда. Пусть окажется она самой черной, самой постыдной. Душа его не могла больше обольщаться, ему нужна была определенность. Узнай он эту правду, может быть, пожалел бы свою мать и попросил бы прощения за то, что с голоса дружков своих, в минуты тоски упадка сил, думал о ней обиженно, злобно, отчаянно.
Но мамка таилась.
Прямо держа спину, в плоской кофтенке, степенно ела картошку, и не было, казалось, важнее дела для нее, чем это обыденнейшее занятие. Тут не ужин был, а стена, перед которой в бессилии ныло Санькино сердце.
IV
Утром сквозь сон он слышал, как начала собираться на ферму мать. Медленно и долго делала она это на сей раз. Санька улавливал ее вздохи, что-то похожее даже на стон долетало до его уха, но он никак не мог проснуться окончательно. Точнее так: все будило его — и свет на кухне, и стон матери, и шум ветра за окном, только он изо всех сил не хотел просыпаться, как бы дурача самого себя, но так крепко, глубоко, что пушкой бы его не поднять.
Подобным же образом цеплялся Санька за сон, за спасительное небытие на следующее после воровской ночи утро.
Он лежал в своей постели, на родимой подушке, вдавливаясь в нее и зажмуривая глаза, ибо в эти же самые секунды был он в училище, в общей их спальне, и его бесцеремонно будили, а он проснуться не мог. Наконец кто-то в самое ухо гаркнул ему:
— Лошак! Вставай айда, нечего придуриваться!
Но только один человек заставил бы Саньку высунуть голову из одеяльного кокона, который он всегда свивал себе на ночь, — это Мишка Синицын, который не только не подходил к нему, даже в отдалении голоса синицынского не было слышно. И это обстоятельство побуждало Саньку еще крепче зажмуривать глаза. Раз Михаила нет, раз он не подходит, значит… Тут мысли Санькины сбивались на отчаянные скачки, и он еще сильнее зажмуривается.
Как вдруг все стихло.
Послышался солидный и в то же время бодрый такой скрип — это шли ботинки Григория Никифоровича, заместителя директора училища по воспитательной работе. Следом за ними стучали высокие каблуки мастера Виктора Павловича. Что там еще такое? А-а, это кирзачи Мокренко Ивана Ивановича, Ваньки Мокрого по-училищному, шаркали к его койке.
И вот ботинки тонко, вопросительно скрипнули, поднявшись с пятки на носок, — мм? Подержав вопросительную эту паузу, они затем басисто, утвердительно проскрипели с носка на пятку.
— Хмм! Что, больной у нас?
— Да вот, понимаешь, не встает, — затоптались каблуки.
— Раз не встает — значит, заболел, — проскрипели ботинки.
— Знаем мы их болезнь.
— Мм! — тонко пропели ботинки.
— Тук. Тук-тук, — сердито сказали каблуки.
— Пусть лежит. Что ж, конечно. Но… не исключено. И заболеть — тоже…
Санька, едва услыхав, что болен он, оказывается, освобожденно, почти со стоном распрямился, вытянулся в горячей истоме. Да, конечно же, он заболел! А если кто бы еще добавил, что он умер, что он теперь в другом, безопасном для него совершенно месте, откуда так горько и так сладко наблюдать за тем, что происходит без него тут, на земле, было совсем хорошо.
Кому-то он горячо жаловался, что он маленький, что отца у него никогда не было, что мать далеко, да и бессильна она ему помочь, оградить от больших и малых бед. Здесь верховодит Мишка Синицын, с ним Толька Красников, Васька Дуплет, здесь Григорий Никифорович с Виктором Павловичем, собрания в группе, заседания педсовета, — все спрашивают, требуют, велят, без конца поучают, чего можно и чего нельзя… Самого себя потеряешь, забудешь, а столкнешься где-нибудь, случайно, на ходу, так и не узнаешь.
Наконец он выбился из одеяльного, ставшего непереносимо душным кокона, хватанул свежего воздуха и… с облегчением понял, что он дома, училище снилось ему, что на дворе позднее утро, а на кухне гремит посудой мать, вернувшаяся уже с фермы.
Какое-то ритмичное, легкое шарканье мало-помалу стало привлекать его внимание. Он прислушался, вскочил с постели, толкнул створки двери — так и есть! Мать, не размотав даже платка, взялась вдруг белить печку. Пол вокруг был заляпан белилкой. В кухне стоял сырой, тяжкий запах мела, который он, сколько помнил себя, не переносил совершенно.
Когда, бывало, перед праздником только еще начинался готовиться раствор, Санька убегал из дому и не возвращался до тех пор, пока не высыхало все, не вымывались полы, а утварь вся не расставлялась на привычные места.
— Мам! — крикнул Санька сердито. — Ты зачем… праздник какой, что ты взялась белить?
Мать, не оглянувшись даже, деловито продолжала шоркать, то и дело макая щетку в коричневую кастрюлю, бока которой обсопливили голубоватые потеки с набежавшими капельками на концах.
— Чего в платке-то? — придрался тогда Санька.
— Голова болит, — отозвалась невнятно мать.
— Голова болит, так белить надо: как раз полегчает.
— Седни голова, завтра руки, там еще че.
— Я же на побывку приехал, а тебе печь… Я эту глину терпеть не могу! — закричал Санька. — А ты как не знаешь, да? Тебе наплевать на меня, да?
Повернувшись к Саньке, маленькая, в кофте с засученными рукавами, резиновых, мякинной трухой облепленных сапогах, мать посмотрела из платошного гнезда с выражением какого-то тоскливого недоумения.
— В простые дни домой, чай, не отпускают.
— Где не отпускают, а наше училище отпускает!
— За учебу, что ль, премируют?
— У нас замдиректора Григорий Никифорович — мы его Грифырычем зовем, ага. Он мне одно дело поручил, я ему, знаешь, какую схему…
Мать, недослушав его, стала взбалтывать белилку в кастрюле. Затем, кое-как отерев руки о заскорузлую, валявшуюся на полу тряпку, не разогнувшись толком, пробралась к запечной койке и, не сняв даже сапог, прилегла бочком, глядя остановившимися глазами под кухонный стол.