Санька отвернулся к окну. Снег теперь летел быстро, косо. Чувствовалось, что ветер начинает играть все веселее, азартнее — всею необузданной своей силой и того гляди, остервенясь, сорвется в злодейство. Пурги, бураны, метели всегда влетали в деревню безумными властителями, и все покорялось им, все замирало, внемля грозным голосам ненастья как тайному отпеванию, которое где-то, за белым бушующим пламенем торжественно и стройно шло.
Даже в училище, в людных классах и мастерских, не чувствовал Санька той серьезной, безмолвно-донной тревоги, которая охватывала его дома. И знал он, что и мать затихает, безотчетно молясь вековой молитвой за попавших в беду — господи, спаси и помилуй! И бабушка, когда была жива, в суровые часы эти, сидя с вязаньем, то и дело поглядывала в окно и раза два за вечер, набросив платок, выходила за порог проверять — не прибился ли кто, не в силах уже и постучать в дверь.
Даже в училище… Что уж говорить про города, стоглазые заводы, мерно дышащие могучей своей утробой. Там бураны, должно быть, навлекают скуку одну или раздражение, когда наметет сугробы в неположенных местах.
— Сань, — окликнула его она вдруг, все так же глядя под стол. — Ты бы сходил в обед на ферму. Солому, какую привезут скотники, посыпкой поманишь — и ладно. Сходи? Двадцать две головы у меня нонче. Больше, говорю, не подниму. Чего ж тут ругаться?
— А кто ругает-то?
— Все ругают. И зоотехник, и ветеринар, и доярки умножают.
— А ветеринар-то чего?
— Осенью Пеструха гвоздь проглонула, так ругался там — угорел весь. Чем же я виновата? Мыслимое ли дело — всю солому руками перебрать? Чать не пряжа! А это, говорит, как хочешь, это, говорит, мимо меня.
— Ну и что?
— А нет ничего. Поступайте, говорю, по закону. Акт составили, я на ем слезьми и расписалась: так-то Пеструху жаль было, все молоко до капли последней отдавала, умница.
Санька мигом перенесся в коровник. Большая, с белой залысиной, одним белым, а другим темным рогом, корова тянулась к его рукам мордой, шумно вдыхая воздух. И с горьким укором подумал он: жил бы он в Репьевке, не отправь мать его в училище это, ничего бы с Пеструхой не случилось… Как он не хотел уезжать! Было такое чувство, словно уходом своим обрекает он село на одиночество, забвение, гибель.
Господи! Да разве трудно перетаскать из вороха, сваленного в проходе, перебитую снегом солому? Большая ли работа — посыпать из ведра солому эту комбикормом или дробленкой, «поманить», как говорят у них на ферме? Дела-то привычные. И не счесть, сколько приходилось Саньке вместо матери управляться в обеденную пору на ферме, да и вечером он, выучив уроки, в охотку бежал туда.
И гордился бывало, чувствуя себя мужиком, работником. Даже походка у него становилась крупнее, присадистее, с натруженным развальцем, как у скотника дяди Николая Семеныча Зыкова, который серьезно и в то же время комически-важно подмигивал ему, а когда заканчивалось какое-либо дело, сморкался, утирал нос рукой и говорил значительно, но опять-таки подмигивая Саньке:
— Теперь нам что? Теперь нам враги не страшны — живем!
Была и особенно заветная минутка у него на ферме. Это тот час, когда уезжали скотники, расходились торопливо доярки по домам — ни ругани больше, ни смеха, ни стука и дребезжания ведер не раздавалось, когда, казалось, сам воздух, наливаясь коричневатым, тепло-прозрачным светом, успокаивался, — и в этот час любил Санька, задержавшись под каким-либо предлогом, вслушаться, вглядеться, войти в этот непритязательный мир.
Брякнет где-то цепь, костяной стук рога щелкнет, послышатся сосущие, булькающие звуки — в тот же миг все знает Санька, сливается со звуками этими так, будто это он сам загремел цепью, точно сам рогом ударил, переворачивая, поддавая солому, чтобы послаще отыскать клок; точно сам он сосет холодную воду, освежая натруженное грубым кормом длинное свое горло.
— Ну Лошаковы — что мать, что сын — всегда первые сзаду, — говорила бесцеремонная на язык доярка Корпусенко. — А может, ты нарочно остаешься? Может, мы уйдем, а ты своим коровам у моих корм таскаешь, а? Гляди у меня! — смеялась Нина Андреевна во все сахарные свои зубы, но серые глаза ее прозрачно полны были осенней, бочажной водой.
— Не-е, — с натугой улыбался Санька, шмыгая невольно носом, словно бы пытаясь ее разжалобить. — Нам чужого не надо. Мамка чужого никогда не брала.
— Да еще бы! — в досаде восклицала Нина Андреевна.
Что за досада, откуда? Какой повод дали они, Лошаковы, Нине Андреевне — разве и перед ней в чем-то виновата мать? Кажется, Нина Андреевна не из тех хозяек была на ферме, которые, словно в доме своем, других не терпят и во всем видят покусительство на свою почетную роль, дорогое свое место.
Да и никогда Мария Лошакова в соперницы Нине Андреевне не записывалась. Они даже на разных концах коровника работали. Нина Андреевна — с парадного торца, через который все комиссии, начальство, корреспонденты заводились местным руководством и тут радушно встречались ею. И по праву! Дородные ее коровы сами обращали на себя внимание гостей. К тому же обязательно их аттестовали цифрами — кто, какая, сколько дает молока. Цифры получались пышные — трехтысячницей называли Нину Андреевну почтительно, даже любовно. И тоже неудивительно! Крепкая, с румянцем огненным, белозубая, на самый живописный плакат ее выноси — не подведет. Да что там плакат! Натура-то куда богаче, живее, привлекательнее. Многие из приезжавших видели и помнили Нину Андреевну в залах заседаний, где тонкие, с фасоном сшитые платья подчеркивали женскую ее стать, запас сил, подспудное их брожение. Помнила и знала это и сама Нина Андреевна, и такой прелестью играли ее глаза, так смеялась она, так смущалась порой, что не любоваться ею было просто грех.
Откуда же досада? Что означал темный намек, таившийся в возгласе том: «Да еще бы!» Ни работать, мол, как следует, ни даже украсть Мария Лошакова не способна, так, что ли, ее понимать?!
Все эти вопросы долго мучили Саньку, всплыли они и теперь, но были, точно сонные рыбы, едва шевелившие плавниками. И, глядя на них, вспомнил он вдруг один казус, случившийся, кажется, в прошлую зиму.
Ферму посетила какая-то комиссия. Она уже заканчивала свой обход, уже тешил всех разговор с Ниной Андреевной, и на самом выходе, где слепящим шаром вкатывался солнечный, снежный свет, кто-то обратил внимание на Саньку — что он здесь делает? Оказывается, мамке помогает. Это хорошо, одобрили его. Захотели увидеть и мамку, стали и ее спрашивать, сколько надаивает, сколько коров в группе? Две тысячи надаиваю, сказала Лошакова. Ровно?! Да нет, чуть больше, последовал местный комментарий, но все равно тянет она нас, не только ферму эту, но и колхоз, понимаешь, в целом!
— Что ж это вы? — обратился к Марии возглавляющий комиссию. — Коллектив подводите?
— Мы уж и на собрании ее прорабатывали, — тотчас вступил в разговор зоотехник колхоза Пареньков. — И в стенгазете продергивали… И не надоело, тебе, Мария, в отстающих ходить? — повернулся он к Лошаковой с укоризненно-сладким лицом. — Брала бы пример с Корпусенко, рядом ведь трудитесь.
Мать стояла, выпятив свой тощий живот и держа на весу полусогнутые руки, точно несла корзину с силосом, и не находила, чем оправдаться. Скажешь разве, что в последнее время все чаще, разгибаясь, с виноватой улыбкой берется за поясницу, все деревяннее движется, все меньше, суше делается, а фуфайка, платок и сапоги как бы увеличиваются в размерах, словно рассчитывают на другой, еще один тягловый век на скотном дворе?..
V
Неловко повернувшись на подушку плечами и опустив на лоб расслабленную руку, мать все еще лежала, словно не ждала ее брошенная побелка, как будто щи в печке сытно томились и час полуденной работы не поднимался над нею, все круче и тяжелее.
Ладно, решил про себя Санька, бог с ней, Ниной Андреевной этой, подковырками ее и намеками, сходит он на ферму, управится. Да его в училище не так еще дразнят, он закалился, он теперь молодец.
А как поначалу-то было! Что ни день, то кто-нибудь да пробовал на нем зубы поточить. Сочинили даже частушку: есть у нас один дурак по фамилии Лошак. Потом его просто стали звать лошадью. Сходства с этим животным у Саньки никакого не было — щуплый, белобрысенький, темнеют серые глаза на чистом бледноватом личике, да слабо алеют губы. Не похож, а лошадь — вот что смешно! И где надо и не надо стреляло по училищу: эй, ты, лошадь! А ну, иди сюда. Галопом! Рысью! Тпру, но-но! — веселье через край било. Один раз и Санька поддался даже ему, и для общей потехи заржав, надрывал горло в лошадином этом гоготе. А позже и сам над собой, тоже ради общего настроения, за компанию, так сказать, стал смеяться, за живот хватался даже. Кое-кто из рослых дураков, войдя в азарт, вскакивал ему на спину погарцевать, но Санька тотчас валился на пол, больно ударяясь то об угол стола, то о койку.
Развлечения эти прервал Мишка Синицын. Он появился в училище с опозданием в дополнительный набор и первое время его никто не замечал — вот как он умел раствориться. Словно соль в воде: здесь она, солона, а не видать. Но когда он заявил о себе, с ним рядом по бокам его стояли круглоголовый бычок Толька Красников и жилистый длинный Васька Дуплет.
И как-то, в самый разгар лошадиного веселья, когда Санька уже и скакал, и ржал, и копытами землю бил, и хвост себе приладил, и нападался под непрошеными седоками, Мишка тихонько взял его за плечо.
— Сань, — сказал он хрипловатым своим говорком, — ты, Сань, зачем ржешь? Не надо. Ты человек, ты пойми это. У тебя душа есть, голова у тебя вон какая — на хорошие отметки учиться можешь, а ты что делаешь? Унижаешь себя.
Горячей когтистой лапой сжал кто-то Санькино сердце. Таких слов ему никто еще не говорил: ни в школе учителя, ни здесь, в училище, не слыхал он о себе такой правды. Мамка даже, и та не догадалась при расставании сказать ему просвещающего слова.
Задумавшись, Санька как бы и не слыхал, что мать, так и не дождавшись ответа на ее просьбу, поднялась с постели и тихо принялась собираться, переступая через чугуны и ведра и задевая иногда их. Звуки эти долетали из такой далекой дали, словно это не мать, а тень ее двигалась в кухне.