Родной угол — страница 25 из 40

Скосив глаза, в тумане ресниц увидел он, как мать ломает себя, превозмогает немочь, застывая и медленно прикрывая глаза угольными веками и в секунды эти копя силы на то, чтобы толкнуть дверь прямо в молодую, сахарно-зубастую пургу.

Могла бы и не ходить на ферму, там и без нее управились бы, не дойка. Иные по три дня не являлись и то ничего, а она один раз пропустить не может. И печку белить взялась назло ему. Вчера кое-как повечеряли, завтракали остатками да жиденьким чайком, что на обед будет — неизвестно. Все разгромлено, брошено — недобеленная печь, как под осенним небом пасмурный день, стоит; сын на побывку приехал — нет, это все дела оказываются побочные, второстепенные. Главное, оказывается, ферма у нее! А ведь всю жизнь в хвосте, ни разу грамотой ее не отметили, никогда не вручали ей и талонов на ковры, стиральную машину.

Саньке и жаль было свою мать, но еще больше сердила она его. И, сердясь, он доходил до негодования, когда мысль от нее возвращалась к нему самому, именно к тому, что он не пошел-таки на ферму, а она, хворая, потащилась.

Во всем, во всем она была виновата! Что не прикрикнула на него строго, не пристыдила — тогда бы Санька не увильнул от своего долга. По принуждению, по приказу куда как проще жить, он уже знал это правило, тяжкая, одуряющая капелька этого опыта повисла уже в его душе, мать ее не стряхнула. Что заболела в день его приезда она. Что она такая нерасторопная. Что бережливость ее и жадность даже копеечной экономии не дают, вызывая одни только насмешки в селе. Что… что нагуляла она его неизвестно где и неизвестно с кем, и неизвестность эта терзает Саньку то слабее, то круче — многие уже годы.

И слепо, на ощупь присев к пустому кухонному столу, он уронил голову на руки и заплакал так горько и трудно, как плачут люди только в круглом, сиротском одиночестве.

VI

Когда отворилась дверь и вошла мать, внося запах свежего пахучего снега, хлебного духа силоса, морозца, Санька уже не плакал. Опершись о кулак щекой, он смотрел в низкое окошко, в которое с размаха, бесшумно лепила степная пурга, находя какой-то машинальный интерес в наблюдении за белым пожаром, бушующим во дворе.

И равнодушно, даже со скукой определял он по звукам, чем занимается мать. Вот чугуны и кастрюли сдвинуты в угол — побелке, значит, приказано ждать. Дровец три-четыре полешка скромно гюкнули об пол, глухо звякнуло дужкой о ведро с углем. Вот огонь уже загудел и пошел волнами пыхать в трубу.

Санька все ждал — вот-вот мать попросит его чем-нибудь подсобить, но она его не звала, и, не выдержав, нехотя он повернулся к ней лицом. Задумавшись, она стояла против топки в обычной своей одежке, в сапогах, весь низ которых искрестила мякина, навозная солома и труха.

— Мамк! — окликнул ее Санька.

— Оголодал, поди, — как бы очнувшись, проговорила она. — Так-то дома. Совсем заплошала твоя мать.

— Да я ничего.

— Ты когда назад? На какой срок побывку-то дали?

— На неделю.

— На неделю?

— Нет, не на всю, это я прибавил выходной, а в субботу у нас физкультура, ее и пропустить можно.

Мать молчала, все в той же оцепенелой задумчивости не сводя глаз с огня, и Санька, как-то вдруг, распахнуто глянув на нее, увидел, что лицо ее все теперь было красным — закоробились щеки, а толстые губы ее все были в черных трещинах. Неужели такой поднялся жар? Или это с мороза горит лицо? Нет, это, наверное, отблеск огня, попытался было он себя успокоить.

— Надо вертаться, — вдруг тихо сказала она и, повернув голову, прямо посмотрела на сына.

— Куда? — словно не понял он ее.

— В училищу.

— К-когда?

— Откладывать хуже.

Оба посмотрели в окно. Прямо перед стеклами бешено, черно мелькали рвущиеся нити бурана. За косо летящим полотнищем, как бы внутри общего движения, медленно ходили, покачиваясь, меняя очертания, роящиеся фигуры снегопада.

И у Саньки, и у матери, когда взглянули они затем друг на друга, невольно выписался вопрос: куда же в такую погоду? Но вопросительное, жалостливое выражение только проглянуло на миг на лице Марии и сразу же вернулась прежняя задумчивость, почти суровая, как показалось теперь Саньке, такая суровая, какую он никогда прежде не замечал в родных материнских чертах.

И как не о себе, а о ком-то чужом, он подумал: гонит! Знала бы она — куда! Тем утром, как только все разошлись по классам и мастерским, а он, позавтракав принесенными кем-то из столовки кашей и чаем, вышел на крыльцо и тут же столкнулся с Ванькой Мокрым. Он точно поджидал его здесь и почему-то, едва Санька, опустив глаза, со страхом, ужасом обнаружил то, что привлекло внимание завхоза.

Носки его ботинок были в мелу, свежих царапинах, рант до отказа забился кое-где мукой и крошевом побелки. То были следы, улики. С минуту, наверное, оба смотрели на эти ботинки. Затем медленно и тяжело завхоз поднял взгляд. Какое-то смущение плескалось в размытых старческих глазах его, недоумение, едкая какая-то жалость. Завороженно, обреченно глядя в них, Санька чувствовал, что выдает он себя с головой, краснея до самых ушей.

— Ты это… Ты, Лошаков, это… Да вот чего: ты иди, тебя фелшар ждет.

— Сейчас приду, — пробормотал Санька. — Сейчас. Я вот забыл, я быстро…

— В столовой-то был? — спросил завхоз, опять неотрывно глядя на злосчастные ботинки.

Санька бросился в спальню. Дождавшись, пока промаячит мимо окна хромающий завхоз, схватил куртку, шапку и задами мимо водонапорной колотушки, торчащей из земляного насыпанного бугра, мимо свалки металлического лома, каких-то сараюшек с вечно запертыми дверями, побежал на дорогу…

Куда же возвращаться Саньке? Он знал, если нажмут на него хорошенько, станут кричать, спрашивать без конца, он не выдержит, он назовет имена своих сообщников — Мишки Синицына, а с ним Тольки Красникова и Васьки Дуплета.

И то, что он выдаст их, испугало его до омертвляющей какой-то истомы. Уж теперь-то Мишка Синицын не станет удерживать своих дружков и те замучают его по-настоящему: вытянут из него жилы, совьют веревку и на ней повесят его.

Санька почувствовал усталость. Она давила на плечи, изламывала грудь, ныли ноги, гудела и казалась разбухшей голова. Через силу съел он несколько ложек похлебки, которую наспех сварила мать, и молча, не поблагодарив за обед, стал собираться.

— Может, куфайку сверху дать? — спросила мать, беспомощно и ненужно как-то стоя возле него.

— Нет, — отрывисто бросил он.

— Тогда шарф нако.

— Нет, — отмел и эту ее услугу.

— Она только с виду большая, — морщась, заговорила она торопливо, но тихо, как бы сквозь боль. — Метет, куражится, а силы в ней нету. И тепло. Я шла — жарко даже, взопрела.

Он обвел глазами кухню, но ничего уже не увидел в ней. Разве только печка давала знать ему о себе, подмигивая теплым красным глазком. На ходу, в сенцах уже, мать что-то сунула ему в карман. Он равнодушно догадался: деньги.

И тотчас за порогом он задохнулся, прижал подбородок к груди, с трудом пробивая дыханием суматошную пляску снежинок. Где-то в ногах радостно вертелась Алиска. Оглянувшись, Санька увидел, что мать идет за ним с поднятой рукой, но не крестит она его, делать этого она не умела, а что-то кричит.

— К людям иди! — услыхал он. — К людям, сынок!.. В училищу… Пропасть не дадут!..

ДОРОГА НА ИППОДРОМ

Овражной окраиной города, то ниже белых хат, которые вразброс лепились по склонам среди садов, то над шарообразными кронами деревьев, купольно синевших внизу, то над каменными заборами, камышовыми крышами, открытыми площадками дворов с летними печками у груш, мы ехали причудливо петляющей улицей на ипподром.

Маршрут такой был избран не случайно. На укромных улочках не только машины не попадались, но и пешеходы редко встречались. Мы ехали неторопливо, друг за другом, чуть-чуть изламывал пунктирный строй гордый шаг наших лошадей.

Я был тогда мальчишкой. Сколько уже прошло времени, но радость тех дней жива до сих пор. Закрою глаза — и слышу пружинящий скрип кожаного седла, храп лошади, позвякивание удил, крепкий запах лошадиного пота в свежем воздухе; подробно вижу посадку каждого, — кто как сидит, как поводья держит, у кого как стремена подобраны — высоко, чуть пониже, — все это сладкая явь, а не память о давно прошедших мгновениях.

Впереди, на высоком льдисто-рыжем жеребце согнутым стрючком сидел Николай Иванович Волошин. Сухонький, горбоносый, с полоской губ, прилипшей к железным вставным зубам, властным взглядом голубоватых глаз, в которых черной дробью сжимались зрачки — он один среди нас носил почти профессорское звание — жокей.

Когда-то он скакал на ипподромах Москвы, Киева, Пятигорска. Но произошла в его жизни какая-то крупная неприятность, подробности мы не знали, так как он никому ничего не рассказывал. И теперь вот он доживал свой жокейский век, работая на обыкновенной госконюшне, скакал на заштатном ипподроме с колхозными наездниками и конюхами.

Он строгий был, Николай Иванович, никогда не улыбался, никогда никого не хвалил, все тренотделение держал железной рукой. Проездки, чистка лошадей, уборка денников, выпойка и кормежка накануне скачек — во все он дотошно вникал, все проверял. То там, то тут слышался его хрипловатый баритон — «давал дрозда» какому-нибудь провинившемуся. Нам он казался чересчур уж строгим, придирчивым.

И у меня с ним отношения сразу не сложились. И вот из-за чего. Среди других лошадей, которые были закреплены за мной, была молодая чистокровная кобыла Роза Востока — умница необыкновенная. Мне иногда казалось, что мы понимаем, чувствуем друг друга так, как люди понимать уже не способны, каким-то десятым чувством. Например, я никогда не выводил Розу из денника в недоуздке. Открывал двери и молча шел, и кобыла следовала за мной, останавливаясь там, где останавливался я. Чистил я ее тоже без недоуздка, тем более без растяжки.

По вечерам, когда напоим лошадей, разнесем корм на ночь, подметем коридоры, когда, отдыхая, покуривают конюхи в ожидании ужина, кто-нибудь скажет: