Теперь все это в прошлом. Теперь он даже самому себе не мог сказать ничего возвышенного о заре, что-то упорно мешало ему. И, глядя в густое и блекло-синее небо, на зеленеющую полосу над закатом, он стал думать о вещах и сложных, и скучных, и обязательных. Он хмурился, пытаясь разгадать ребус под названием Григорий Михайлович Кулиш.
Когда Павел Степанович получал направление на этот конный завод, в главке сказали прямо: специалистов мало, их пока в общем-то даже и нет; есть, правда, один человек, практик, образование считается у него семилетнее, несколько месяцев он даже заводом управлял. Очень хотел, чтобы его оставили на директорской должности, просто даже требовал этого, но его не утвердили.
И не образование тому причина. Вон Лошманов, директор Куровской госконюшни, тот слово «жеребец» пишет через «п» — «жерепец»; не анкетные данные сдерживали — тут у него даже козыри имелись: из бедняцкой семьи, с малолетства на конюшне, предан конному делу и, в частности, конному заводу, а это тоже немаловажный факт; правда, не воевал, но из-за обстоятельств, которые, в общем, вполне его оправдывали: спасал племенных лошадей от врага в степях Казахстана. Тут виноваты были факты, которые, точно злые маленькие собачонки, привязывались к нему, лаяли, рычали, скалили на него зубки.
У кого лошади укатили по железной дороге во Львов, овес и сено — в Москву, а скачки — в Ростове-на-Дону? Весь Главк полгода потешался, целыми комиссиями приезжал на конный завод, якобы по делам, с проверками, для изучения дел на месте, но в то же время и для того, чтобы взглянуть на Кулиша.
Кто в Киеве, на Печерском ипподроме, во время розыгрыша приза сезона на глазах большого начальства провалился в одну из монашеских пещер? Трибуны ахнули, поднялся страшный переполох, забили в судейский колокол, сорвав тем самым скачку. А потом хохотали — и трибуны, и начальство, и конюхи в конюшнях, и, кажется, даже лошади. Никто не знал, зачем Григорий Михайлович оказался на территории круга. Может быть, у него и была какая-то цель, но, провалившись, он про нее совершенно забыл.
На одном заштатном ипподроме, где скакали лошади совхозных ферм, Григорий Михайлович отказался записывать английских чистокровных, выпускал одних только полукровок, чем жестоко задел самолюбие периферийных коневодов. Поднялся скандал и опять, в который уже раз, донес злосчастное имя тренера до высот главка.
Происшествий таких на счету Григория Михайловича было немало, но он их не признавал. Точно это не с ним, а с кем-то другим все происходило. «Кто провалился? Я провалился? Где, в Киеве? Да ни, боже ты мой! Кто это тебе сказал? Наплюй ему в морду, брехуну такому», — отбивался Григорий Михайлович, когда просили его рассказать, как это он к монахам в гости ходил.
— Так один монах умер, — тут же подхватывал кто-нибудь дальше, — а другого сразу же к лику святых приписали.
— Нет, это не монаха, это Григория Михайловича в святые зачислили!
Конечно, хохот, и до слез, шутки самые разные, брех поднимался беззастенчивый, и все это в присутствии Кулиша. Приписывали ему, что не к монахам, а к монахиням он попал, что теперь в Лавре он свой человек, что видели его в рясе и что его показывают там иностранцам…
Злясь, негодуя, Григорий Михайлович бросался доказывать, то есть все отрицать — и правду, и неправду, остервеняясь порой в этих доказательствах до бешеных проклятий, до икоты и онемения, чем еще больше поднимал веселье.
Известна также была подспудная неуступчивость Кулиша в самых мелких, пустячных вопросах, и чем ничтожнее мелочь эта оказывалась, тем неуступчивее, «принципиальнее» делался Григорий Михайлович, оспаривая ее или же, наоборот, защищая. И ничего нельзя было ему доказать, ни на миллиметр сдвинуть его с места.
IV
Был еще один повод, и более серьезный, задуматься и не замечать живой силы воздуха, слезно-золотой звезды, как бы парящей в легком дыму неба, а при виде ее не вспомнить напев одного старинного романса и хоть на минутку не прийти от этого напева в торжественно-мрачноватое настроение, какое он очень любил в себе.
Повод этот такой. Во второй день майских праздников на заводском ипподроме устраивались скачки. Они проводились неофициально, так сказать, по-домашнему. Однако известностью пользовались немалой, особенно у знатоков, из числа заядлых любителей лошадей.
На эти скачки съезжался народ из ближних сел, подваливала райцентровская публика. Прибывали и важные гости, и чаще других Василий Васильевич Бабенко, считавший себя большим лошадником. В каждый его приезд помимо скачек устраивались и другие мероприятия. Например, выводка лошадей, своего рода парад — и было ведь на что посмотреть!
Растаскивая поводья в стороны, упираясь для торможения ногами в землю, выведут начищенного, расчесанного, атласно горящего на солнце коня — ах, уши, глаза, шея, шаг, шаг какой! — восхищаются друг перед другом и причмокивают, подмигивают с восторгом зрители, гости завода.
А вот смотрите, предлагали им дальше, вот как проходит обучение молодняка, совсем еще зеленого: сперва на корде гоняют, затем осторожно набрасывают и затягивают подпругой седло — какое тут шло брыкание, какие следовали отчаянные прыжки, как всхрапывала, даже визжала необъезженная, смиряющаяся на глазах лошадь.
Был и такой номер: вели гостей к деннику жеребца-производителя, купленного за такие деньги, что вслух о них в те послевоенные годы не решались говорить. И по деньгам, значит, он был таким буйным и грозным, что и зайти к нему в денник было нельзя: не подпускал к себе. И как бы, между прочим, передавалась история о том, что совсем недавно этот зверь, понимаешь, конюха Бякина чуть до смерти не загрыз, еле-еле водой отбили беднягу.
На минуту говор смолкал, все смотрели сквозь прутья денника на этого зверя. Тут Павел Степанович незаметно кивал головой, конюх подскакивал к дверям, звучно лязгал железной задвижкой, и директор завода спокойно шел на разбойника-жеребца. Поднимался говор, раздавался облегченный смешок, все теперь понимали, что их немножечко попугали и в общем-то даже надули.
Случалось, что кто-нибудь из оскорбленных этим невинным надувательством изъявлял желание вслед за Павлом Степановичем войти в денник «людоеда». И заходил. Но в ту же секунду под смех, испуганные и злорадные крики пулей вылетал в коридор: жеребец так зло взвизгивал, так прижимал уши, что дай бог выскочить и двери успеть на запор закрыть.
Но самое главное «угощение» готовилось к скачкам: припасалась особая какая-нибудь новинка, изюминка, сластившая вкус истинных знатоков лошадей. «Ну, Павел Степанович», — как бы выписывалось на лицах гостей. — «Ну, Козелков, — добавлял вслух Василий Васильевич, — утешил, ей-богу утешил! А? Умеет, понимаешь ты, подать товар лицом». — «Нет, в самом деле, кроме шуток, молодец наш директор, а? И порядок у него, и… вот это вот самое», — щелкали пальцами в воздухе гости…
Где-то отдаленно Павел Степанович предполагал, что сегодняшняя встреча в бильярдной связана с предстоящими скачками. Показывать на этот раз было совершенно нечего, нечем, точнее, было удивить и, стало быть, ломался появившийся уже порядок, установленный им, Козелковым.
А кроме традиции и некоторых хозяйственных обстоятельств (неблагополучных, надо заметить) имелся еще один малоприятный штрих. В том случае, когда за подчиненным объявлялась какая-нибудь вина, Василий Васильевич, если сразу почему-то не наказывал за нее, начинал потом, при встречах, вести себя непредсказуемо: то держал себя как бы по-приятельски — обнимал за плечи, толкал локтем в бок, заглядывал в глаза; то вдруг переходил на холодное «вы», делая замечания, а то и целые разносы при нежелательных в таких случаях нижестоящих лицах. Как раз теперь Павел Степанович чувствовал себя виноватым — не все в порядке было с планом, падеж случился зимой среди молодняка, не очень-то бойко шла посевная.
И с раздражением Павел Степанович вдруг подумал о Кулише: кий держать в руках не умеет, а суется играть! Глуп — пробка настоящая, где ему, дураку, играть! Но, подумав так, он тут же вспомнил все его словечки, ужимки, словно бы намекающие на что-то, обещающее как будто нечто дельное и даже важное, выручающее в последний момент. Что-то за всей этой комедией, только что разыгранной у бильярда, стояло, только никак не мог понять Павел Степанович, что именно, и все сильнее и сильнее это его сердило.
— В наших местах на майские праздники всегда стоит замечательная погода, — услыхал он поддельный сладко-вкрадчивый голос Григория Михайловича. — Тут волноваться не нужно: на заказ и с гарантией, как у Яшки-закройщика, знаете? В райцентре есть такой, мне вот галихве шил. Дорого берет, чертяка.
— Да лучше бы дождь! — сорвалось у Павла Степановича.
— Понимаю! — тотчас же с горячим участием подхватил Григорий Михайлович. — Понимаю, Павел Степанович, и тоже голову себе повредил — верите? Ночью проснусь и лежу. Жинка спрашивает: да ты что?.. Есть у меня одна ха-а-рошая мысль, идея, можно сказать, целая.
— Одной идеи тут мало, — недовольно произнес Павел Степанович. — А уже если одна, то десяти должна стоить.
— А ей-богу стоит!
— Что ты имеешь в виду? — отстраненно, холодно посмотрел на Кулиша директор завода.
— Как же, — весь замаслился Григорий Михайлович. — Как же «что»? То же, что и вы.
— А все-таки?
— Хто его знает, а может, и не того, не пойдет. Ночью проснусь, сомневаюсь, а днем опять мысли в голове горят.
— Ты не виляй: сделал шаг, делай и второй.
Оглянувшись на дверь, шмыгнув туда-сюда глазами по окнам, Григорий Михайлович придушенным шепотом крикнул:
— Одну известную вам лошадь надо в скачку пустить!
— Что это за «известная лошадь»?
— Ну как же, Павел Степанович! Очень вам известная, ручаюсь за это, — обиженно пожал плечами Кулиш.
— Хорошо, — помолчав, сказал Павел Степанович, — допустим. Но если я тебя правильно понял, то ты ведь опозоришь меня вместе с «известной лошадью»?