Родной угол — страница 29 из 40

— Никогда! Верьте слову! — схватился за грудь Григорий Михайлович.

— А кого ты все-таки имеешь в виду? — вдруг тонко посмотрел на Кулиша директор завода.

Григорий Михайлович даже замычал, точно кто-то клещами потянул из него слово — так не хотелось ему вслух его произносить. Но, улыбаясь какой-то раздавленной улыбкой, он выдавил из себя:

— З-зигзаг!

— Зигзаг? А-а, вот кого ты имеешь в виду, вот оно что, — удивился Павел Степанович с нескрываемым разочарованием. — Так, так, так, угу… Какая же тут мысль? Где тут идея? Никакой тут мысли я не вижу.

— Да как же! — в досаде закричал Григорий Михайлович. — Да на виду, голое лежит!

Теперь, когда не было нужды околачиваться вокруг своей идеи, Григорий Михайлович как бы потерял всю свою осторожность. Он словно выскочил из засады и рад был этому ужасно. Его понесло, закружило, завертело. Восхищенно и в то же время с каким-то испугом таращась, то и дело мельком оглядываясь по сторонам, точно еще два-три слушателя стояли рядом с директором и к ним нужно было обращаться как бы за подтверждением своих слов, стал развивать он свою мысль. Какая это лошадь! Какое сложение! Ноги — бесподобные, редкие: мягкая длинная бабка при крепости и сухости голени — таких ног на тысячу, на десять, может быть, тысяч, да что там — на сто тысяч лошадиных ног две пары всего — у Зигзага. А круп? А грудь? А голова? А общее выражение — сколько огня, мощи, жизни! И какую показывает резвость — цены ведь такой лошади нет!

И вся печальная и даже страшная ирония заключалась в том, что цены ей действительно не было: двухлеток этот имел совершенно немыслимый порок. В одной точке круга ни с того ни с сего со всего маху он вдруг тычком вставал на все четыре, и наездник, точно камень из пращи, вылетал из седла. А так как чаще всего Зигзаг возглавлял скачку, то на него налетали вслед за ним идущие лошади, шарахались в стороны, мгновенно сшибаясь в живую, несущуюся свалку…

— И кто его только спортил? — удивленно заключил Григорий Михайлович и сам прислушался к своему вопросу. Поневоле прислушался к нему и Павел Степанович, но ничего не услышал и сухо, деловито спросил:

— Что же ты предлагаешь?

— Сейчас скажу, — зашептал Кулиш. — Сщас… Тут нас никто не подкарауливает? А то дело такое, лишних ушей избегать надо. Так, что я хотел сказать? В том самом месте, где Зигзаг этот тыцкает, нужно, чтобы кто-то сзади жиганул его плетью!

Оба помолчали. Григорий Михайлович замер в неловкой изогнутой позе, точно в щелку подглядывал и жадно всматривался сквозь прорезь в квадратное тонконосое лицо директора, замкнутое, суровое и одновременно слабое какое-то в этот момент. Павел Степанович ни о чем не думал: мысль кулишовская эта вошла в него камнем, поднятым из-под ног, с дороги, и пораженный ее неожиданной простотой, он как бы утратил способность соображать.

— И… и не встанет? — наконец осторожно спросил он.

— Не встанет! Уверяю! Я еще раньше хотел это сделать, как вроде пример, а потом думаю себе: э-э, стой-погоди! Тут что главное? Чтоб вдруг, чтоб, понимаешь, в первый раз ему врезать, чтоб фокус свой забыл. Главное сзади — и батога, батога ему, паразиту! Ей-бо! Еще рекорд с перепугу даст, — затряс толстыми щеками Григорий Михайлович, залившись сиплым, расшибленным своим смешком.

V

— Интересно, — оживленно проговорил Павел Степанович. — Да, но кто это сделает? Кто сзади Зигзага хлестнет?

— Как кто? — поддал плечами воздух Кулиш. — Хоть кто, любой и каждый. А если серьезно, то есть тут один, понимаешь, товарищ… Агеев на своем Бесе.

— Почему Агеев?

— А кто же еще?

— Ты ж говорил только что, хоть кто… Васька вон или Мирошниченко можно приказать.

— Испортят дело.

— Ты думаешь?

— Уверен! Мирошниченко, он же жокей, он же азарт сплошной. А тут все нужно очень точно сделать, точнисинько в самой той точке. Надо, чтобы и лошадь же слушалась идеально. А ведь это же Агеев и Бес.

— Н-да… Бес, Бес, он что, полукровка?

— Да где там! Без всякой породы, обыкновенная пастушья коняга. Порода, хе!

— Тогда что же… Тогда он не выдержит — с чистокровными скакать.

— Павел Степанович, ну шо вы, ей-богу!.. Чего ж ему всю дистанцию скакать? Как только сделает свое дело — и нехай себе с круга сходит. Мало ли чего — лошадь сошла. Сошла, мол, и сошла, в случае кто спросит.

— Так. Хорошо. Бес — ладно, — вдруг улыбнулся Павел Степанович. — А как Агеев на эту твою идею посмотрит? Это же тебе не армия!

— Ха! — вскрикнул Григорий Михайлович, хлестнув себя ладонями по коленкам. — Да ему скажи: отруби себе руку — исполнит! Это же такой замечательный товарищ, что вроде как и не человек, а лошадь. Уверяю! Что такое Агеев? Даже и не думайте, не берите себе в голову!

— Вот что, — сказал Павел Степанович, опуская голову, — ты мне скажи, но только так, без дураков… До меня доходили слухи, что Агеев человек… как бы это сказать? Я не говорю, что он святой или как новобранец — это точнее. В общем, он человек совершенно безобидный. Так вот: может быть, он тебе чем-нибудь досадил? И ты его невзлюбил?

— Я?! — крайне изумившись, воскликнул Григорий Степанович еще в начале директорского этого вопроса и слушал Козелкова с поднятыми плечами в высшем каком-то протесте. — Я? Агеева?! Да ни боже мой! Зачем вы так говорите?

— Я сам вот думаю: вроде бы врагов у Агеева нет да и быть их не может у таких людей, если слухи правду говорят! Но должен тебе сказать, что тень какая-то тут есть.

— Да пусть он себе живет! Зачем он мне нужен, этот Агеев? Пасет он коней, ну и пусть себе на здоровье пасет. Смеются над ним, дураком, так не надо мной же: у него жинка гуляет, а не у меня, — хай господь милует!

— Неужель гуляет?

— А как же! Всему свету известно — и в райцентре знают, и в Сасове, и в Сусловке, и в Каменном Броде. Солдаты проходили — все солдаты знали. Да она самого Ивана-то как себе нашла? Да спросите кого хотите, ей-бо, не брешу.

— Да-а, женщина она видная, — со съехавшей набок улыбкой проговорил Павел Степанович.

— Баба — гром! — хохотнул Григорий Степанович и в азарте закричал: — Прошла Крым и Рым, огонь и воду, и медные трубы. Как они живут! — вскинул он удивленно жирные плечи и затряс толстыми щеками. — Просто ума не хватает понять!

— И как же они живут? Я хочу сказать, что же — он ее не ревнует?

— А черт их маму знает — ревнует он или не ревнует. У него ничего не узнаешь. А потом, у таких, как он, может, и ревность эта самая возбороняется.

Оба смотрели друг на друга. Павел Степанович хотел еще что-то спросить, каким-то таким приличным образом продолжить эту интересную тему, но коричневые, в красноватых веках глазки Григория Михайловича так откровенно и даже как бы насмешливо тянули из него эти игривые вопросы, что Павел Степанович вынужден был опять нахмуриться и перейти на деловой тон.

— Значит, камня у тебя за пазухой…

— Ни в коем разе, Павел Степанович, дорогой! Да и то сказать: кто он и кто я, — и Григорий Михайлович опять высоко вскинул плечи.

— Ну что ж, тогда дело другое, — все еще хмурясь и глядя в пространство перед собой тем твердым офицерским взглядом, которым, как считал он, положено смотреть офицерам, проговорил Павел Степанович, медленно доставая из кармана галифе коробку папирос, открывая ее, стуча папиросой по крышке коробки, затем продувая папиросу, вкладывая ее в колечко губ и прикуривая, — все это делая как бы под покровом неподвижного взгляда.

Григорий Михайлович искоса следил за всей этой папиросной церемонией, но больше всего вился он над твердым взором Павла Степановича, что-то себе на уме соображая, выщупывая.

— О! — совершенно другим уже тоном, будто только что вошел в комнату, воскликнул Павел Степанович. — Смотри, что это?

С откинутой назад головой, с приподнятыми елочкой бровями, он вглядывался под ярко меркнущую зарю и от сумеречно-плотного света ее не сразу различал тихую декорацию за рамой окна; вишенник внизу, большие деревья с шаровыми сетками крон, светлый и красный провал пруда за ними, хутор на том берегу и свежие черные поля — все двоилось, стеклянно смещалось, точно в нескольких зеркалах отражалась вся эта картина.

— А? — повернулся Козелков к Григорию Михайловичу. — Что это? — показал он пальцем в прозрачный мрак за окном. — Пахнет, — раз за разом вдыхал он холодный, вершинно-вольный воздух, — не пойму только чем.

— Тю! — насмешливо протянул Григорий Михайлович, тотчас же подскочивший к окну. — Так это же вишня зацветает. Вон, вон — вся уже в бурульках. Обсыпана, как бородавками.

— А-а, — несколько разочарованно протянул Павел Степанович, — а я думаю: что такое, откуда? Словно женщина в вечернем платье прошла… Однажды, помню, в Большом театре или нет, кажется, в «Праге»… Черт возьми! Первый раз, кажется, вижу, как зацветает вишня. И, главное, ночью — зачем?

— Прячется, — хмыкнул Кулиш, дернув на нее подбородком, — сглазу боится.

Павел Степанович засмеялся с удовольствием, облегченно, грудью, как бы для самого себя только или же, по крайней мере, еще для той дамы в вечернем платье, которую он когда-то видел не то в театре, не то в ресторане и которая будто прошла теперь за окном в сумерках. Засмеялся и Григорий Михайлович, хитро поблескивая глазками и подмигивая не то в сторону директора, не то дурочке-вишне, которая так смело и так опрометчиво зацветала в эту не по-весеннему холодную ночь, вон — пар изо рта даже идет.

— Н-ну, ладно, — вздохнул легко Павел Степанович, только теперь вполне ощутив, какой груз сошел с его плеч. — Хорошо… Ты вот что, Григорий Михайлович, ты сходи давай к Агееву и передай… Словом, распорядись. Чем черт не шутит, глядишь и принесет нам «бесценный» Зигзаг капитал. А?

VI

Далеко, в глухом углу степей, были отгонные пастбища завода. После войны угол этот сделался еще глуше: несколько сел и хуторов, ютившихся прежде по балкам, у старых дорог, у какой-нибудь вялой, сонной речушки, едва сочившейся сквозь осоку и камыши, были сожжены, разорены, раздавлены войной или же уже после войны оставлены людьми.