— Что, артист, доработался? — закричал Григорий Михайлович. — Ну, артист, так артист!.. И это всю жизнь свою так: лошадей дрессирует, чтоб они сами, понимаешь, без него работали, а он чтоб, паразит, шел в стороне себе и руки назад — как директор!
И Григорий Михайлович, заложив руки за спину, с презрительной и важной миной на лице прошелся, изображая Пырова. Николай захохотал, но тут же, вытаращив глаза, прихлопнул большой рот, в котором белые, частые зубы напоминали пилу, разведенную то ли неумелой, то ли пьяной рукой.
— Ступай, Николай, помоги ему, — указал в сторону воза Павел Степанович, как бы не обращая внимания на кривляния Кулиша.
— Интересное дело! — закричал тот. — Этот хрен моржовый комедии будет строить, а Колька иди ему допомогай?!
— Выполнять! — закричал Павел Степанович, сжимая кулаки и надвигаясь на Григория Михайловича.
Николай, вдруг отчего-то захромав, побежал к Василию, который все с тем же холодным и важным лицом стоял у застрявшего воза.
XIII
И тут кто-то тронул Козелкова за рукав. Оглянувшись, Павел Степанович увидел перед собой человека с гладко выбритым худым загорелым лицом, в стареньком, но чистом костюмчике в блеклую полоску, под которым светлела белая, слегка помятая рубашка, застегнутая под горлом. На кривоватых ногах его были кирзовые сапоги, начищенные кусочком сала, а может быть, и просто кухонной жирной ветошкой и оттого лоснившиеся всем своим рыжеватым и белесым износом. На голове этого напряженно и несколько торжественно державшегося человека чуть набок сидела армейская фуражка с бархатисто красневшим пятнышком в околыше — следом от пятиконечной звездочки. Штатским она не полагалась.
Большими серыми глазами человек этот смотрел на Павла Степановича, а Павел Степанович — на него. И оттого, что человек молчал и только смотрел, Козелков никак не мог разобраться, кто же это стоит перед ним, почему ничего не говорит и чего он наконец хочет.
— Вы… что? Вы ко мне? — начал было Павел Степанович, но едва сам заговорил и услыхал свой чуждо звучащий голос, как тотчас же и узнал в этом незнакомце Агеева Ивана Ивановича, скромнейшего и тишайшего из табунщиков заводских. И, откинувшись прямым своим корпусом назад, он воскликнул радушно:
— А-а, Иван Иванович! Смотрю и не могу понять, кто же это стоит тут передо мной. А это вот кто оказывается. Ну — загорел, помолодел, как после Пятигорска. И одет по форме — праздник! Хорошо, молодец! А у нас тут видишь порядки какие, — вдруг весело пожаловался он.
В это время Николай, отворачивая коричнево-румяное лицо от колючей соломы, присел, подхватил задок воза, вскрикнул истошно «хоп»! — и так легко и быстро отдернул воз от столба, что лошадь снова качнуло и повело в оглоблях, и она почти что заплелась ногами. Николай обнажил свои белые пилы-зубы, поднес ко рту ладонь, на которой, видимо, сорвана была мозоль, и, припав губами к ранке, откусил что-то и сплюнул.
— Товарищ дирехтор! Васька спрашивает, куда солому ету? — закричал он издали.
— А кто ему велел ее сюда везти? — громко спросил Павел Степанович у Николая.
Николай то же самое спросил у Пырова, выслушал его неторопливый ответ и крикнул:
— Никто!
— Так зачем же… зачем он вез ее сюда?!
Опять последовали переговоры, и Николай удивленно и весело прокричал:
— Говорит, на всякий случай вез!
— Вот, пожалуйста, — сердито проговорил Павел Степанович. — Что такое — на всякий случай! Сам взял нагрузил и повез. Зачем?! Это же, это…
Так и не найдя подходящего слова, Павел Степанович отвернулся от конюхов, ждущих от него ответа. Он чувствовал: какие-то тяжкие каменные жернова начали вращаться и потихоньку давить и перемалывать что-то твердое в нем, металлическое, вроде бы даже пуговицы с его кителя, он даже пощупал, целы ли они. С тяжелым, сквозь зубы, вздохом Павел Степанович крикнул:
— Скажи ему, пусть везет солому назад.
И Николай тотчас же радостно заорал:
— Назад вези, развертайся! Чув, шо дирехтор сказали? — и зачмокал, запонукал лошаденку, подхватывая вожжи.
Но Пыров оскорбленно забрал их из рук Николая и утробным каким-то голосом заторопил лошадь: «ум-но, м-м-но, но-о!» Воз заскрипел, разворачиваясь, Пыров перешагнул клок соломы, оставшийся на месте этой остановки, и присадисто, важно зашагал рядом с возом.
XIV
— Слушаю тебя, — сказал Павел Степанович, поворачиваясь к Агееву и все еще думая о том, почему он так и не отдал распоряжения подобрать солому и подмести все хорошенько. — Что там у тебя?
— Как вы знаете, у меня к вам дело будет такое, — волнуясь, сделал шаг к директору Иван Иванович. — Я насчет Беса.
— А что с ним?
— Так… Как же? Пришел ко мне Кулиш Григорий Михайлович, говорит: скакать! Я не поверил.
— Почему?
— Так… как же так? — поднял Иван Иванович глаза на Павла Степановича. — Погубим коня! Это же… тут и говорить даже нельзя. — Он, разведя руками, пожал плечами и застыл на минуту в этой недоуменной позе.
— Ты вот что, Иван Иванович…
— Я на Бесе скакать не могу, — перебил Агеев Павла Степановича, затрепетав ресницами, будто тихо ему кто-то подул в глаза.
— Что значит «не могу»?
— Не могу.
— Ты меня удивляешь, Иван Иванович. От кого-кого, но от тебя такое слышать…
— Это непосильно коню, — закачал головой Агеев. — И потом другое: Зигзаг — лошадь пропащая. Не выправишь ее теперь никакими батогами.
— Хорошо, хорошо. Согласен. Но один-то раз она нам может послужить?
— Чем?
Павел Степанович вдруг улыбнулся и с улыбкой этой какое-то время смотрел на Ивана Ивановича, на серьезное, озабоченное и расстроенное его лицо с запавшими щеками и стертыми ветром губами. Без числа встречал он таких — тихих, очень исполнительных людей, которые молча и беззаветно делают самую тяжелую, черную работу, — все эти солдаты негеройского вида — ездовые, слесари из автобатов, саперы, из похоронных команд, из охраны тылов, а в мирной жизни — конюхи, разнорабочие, невидные колхозники, табунщики, дорожные рабочие, — те люди, из которых составляется масса и которые до того в этой массе растворены, что их почти что и не замечаешь, проходишь мимо. Вот и Иван Иваныч этот. Точно не взрослый стоял перед ним человек, а дитя неразумное, которому нельзя объяснить очевидных, но тонких вещей — не поймет, а если поймет, то не так, как нужно. И есть тут один целесообразный и очень простой выход: не вдаваясь в подробности, обстоятельства, велеть как бы отцовской властью делать то, что требуется.
Взглянув на Агеева, теперь начальственно, отчужденно, строго, Павел Степанович сказал, что дело со скачками решено, что ломать тут что-либо поздно, отказываться нельзя. Это во-первых, а во-вторых, — существует дисциплина.
— Так надо, Иван Иванович, так надо, — добавил он, думая, что этим коротким, внушительным добавлением все Агееву разъяснил. — Надо, — прибавил Павел Степанович, и ему вдруг стало жалко самого себя.
«В самом деле, — подумал обиженно он, — не говорить же сейчас Агееву, какое директору досталось хозяйство! Целая конюшня жеребцов-производителей — их нужно кормить не только хорошим сеном, овсом отборным и ячменем, им в рацион полагалась морковь, куриные яйца, цельным молоком полагалось выпаивать! А голод сорок шестого за спиной еще у каждого стоял. Ну-ка, отними у людей, а лошади дай, уследи, чтобы не воровали, не пили из ведер украдкой голодные конюхи это молоко и накажи за это. Объясни также детям, почему жеребцам дают и яйца, и молоко, а им нет…»
И люцерну, и овес с ячменем, и клевер, и житняк нужно было сеять, косить, молотить, нужно землю пахать. А пахать совершенно же нечем — нет лемехов! До самой Москвы с бумажками в руках дошли — нет лемехов, нет на них фондов. Всего недоставало — даже сам себе Павел Степанович лишний раз не брался перечислять этот опустошающий душу реестр. Тем не менее все нужно было делать, нужно было выполнять план. За его срыв спрашивали так жестко, точно война еще не кончилась и над каждым хозяйственным промахом грозным призраком вставала фигура прокурора.
Нет, об ответственности не скажешь никому, она безгласна. Не объяснишь этому маленькому человечку, зачем лег в постель с подлой бабой, приехавшей проверять завод, зачем принимает с княжескими почестями кое-кого из вышестоящих товарищей! Он этого не поймет, да и не нужно знать ему об этом. Это его, директорская доля — гнуться под беспощадной, тайной тяжестью власти.
— Выполнять, — сказал он Агееву, тяжело, дымно глядя ему в грудь.
И, заложив руки за спину, поскрипывая мерно хромовыми сапогами, с опущенной головой пошел по конюшенному коридору.
XV
Быстрыми, твердыми шагами, точно дома у него имелось важное дело, вошел Агеев к себе во двор. Рот его был сжат, глаза смотрели неподвижно, сосредоточенно, словно видели перед собой одни только скачки. Но, оказавшись возле хаты, он как бы вдруг забыл, зачем он здесь, постоял у порога, растерянно помаргивая, как бы решая неразрешимый вопрос. Но ни о чем он не думал, ничего не решал. Он не знал, зачем он пришел сюда, повернулся и направился к выходу.
— Иван, ты чего крутишься? — услыхал он насмешливый голос жены.
Фроська шла к нему, вся облитая солнцем, лицо ее было в тени, только кончик носа и пятачки щек сияли золотом и горели жидким, льющимся стеклом ее улыбающиеся губы. От плеч ее в синее небо поднимались прозрачно-золотистые, тающие полосы света, а от головы — прозрачно-темный столб. Она шла босиком, и тугие ее ноги попеременно бросали вспыхивающие блики.
— Ну шо набрехал Кулиш? — спросила она. — Я ж говорила — брешет. У-у, он такой, что ни вздохнет, так и сбрешет.
Иван Иванович закачал головой, и Фроська нахмурилась, вглядываясь в мужа, потом взялась за щеки:
— А мамонька ты ж моя, — произнесла она тихо, — скакать будешь? Та шо ж это такое! А ты шо им сказал? Не отказался почему? Не молчи, говори, бо я не знаю, что зараз с тобой сделаю! Ты с кем говорил?