улся он к директору завода, — как тебе удалось их на ноги поставить? Удивляюсь! А все ж таки молодцы: пить хлопцы пьют, а дело свое знают. Такого туша врежут, шо аж земля гудит, — с энтузиазмом потряс он кулаком. — Так шо вы думаете, он и мне один раз, — кивнул Петр Свиридович на трубача, — предлагал на трубе похмелиться, я отказался. Не, говорю, спасибо: я не болею.
Все знали капитальную способность Петра Свиридовича поглощать спиртное в любом виде — самогон, спирт-сырец, водку, вино и даже денатурат, выпускавшийся для растопки примусов, — в любом количестве и не только не болеть, но почти и не пьянеть — дуб воистину был могучий. Василий Васильевич, теперь уже под общий смех и гогот, погрозил Петру Свиридовичу.
И причудливым образом веселье это плеснулось через перила судейской. Какой-то дядька с пьяным, блаженным лицом, в картузе со съехавшим набок козырьком, закричал с ленивым добродушием:
— Петро! Чуешь? Свиридович!
— Ну, чую. Что тебе? — деловито отозвался Петр Свиридович, учитывая, что все разговор этот слышат и обратили на него уже внимание.
— Айда, трахнем по маленькой.
Петр Свиридович, насупившись, моргал в некоторой растерянности.
— Ты не бойся, чуешь? Много пить не будем, — по ведерку, не больше.
— Ты что, что ты? — быстро, сердито и приглушенно заговорил Петр Свиридович. — Совсем сдурел? Ты шо, не бачишь, где я стою?
— Та бачу.
— Шо ты бачишь?
— Шо ты стоишь.
— С кем стою, дурак? — зашипел Петр Свиридович, ужимая голову в плечи, отчего щеки его надвинулись на глаза и совсем их сплющили.
— С начальством, с кем же еще, — ответил дядька.
— Так ты ж соображай, ты ж понимай трошки! Фулиган…
Дядька полез в затылок, что-то бормоча себе под нос: «Я шо? Я хотел как лучше, а оно, видишь, как получилось, хто ж знал, что он при начальстве непьющий человек».
— Кто это? — приблизился к Галкину Павел Степанович, не признав в этом несостоявшемся собутыльнике своего, заводского.
Петр Свиридович, наклонившись, зашептал Павлу Степановичу что-то звучно, точно мягкую пробку вставил ему в ухо. Козелков ничего не расслышал, но кивал Петру Свиридовичу с хозяйской значительностью и сдержанностью. Он все еще кивал, когда глаза его увидели, как молча сыпанули к кругу мальчишки. Они бежали целеустремленно, с перепуганными и счастливыми лицами, ловко лавируя в толпе. Бежали занимать места возле каната на кольях, которым по обе стороны судейской отгораживалась беговая дорожка от зрителей.
Секунду спустя чей-то голос страшно закричал: «Е-ду-ут!» И народ закипевшей пестрой волной хлынул к кругу. У буфета сразу обмелело. Один торопливо допивал пиво, запрокинув голову так, что другой рукой вынужден был прижать к волосам картуз, дабы тот не свалился на землю. Другой, утирая рукавом рот, бежал и оглядывался на застрявшего у бочек товарища. На дороге, идущей от конюшни, длинно и низко видневшейся красной крышей за черными парашютными кронами акаций, показался первый заезд. Синие, красные, белые камзолы сияющими пузырями надувались на ветру, толстыми колбасами казались рукава, и точно жар изнутри бродил невидимым, прозрачным пламенем по этим легким одеждам.
Кони двигались медленным танцующим шагом. Впереди, с силой угибая шею, разверзая ноздри и грозно водя очами, гарцевал могучий вороной четырехлеток Приз. За ним чуть боком плыл атласно-рыжий, с волнистой, точно мокрой гривой Альпинист. Задирая голову, горячась, подбираясь пружинно, перебивала копытами дорогу Сильва. Далее мерным шагом шла кобыла Прелесть, за нею кто-то еще.
Все это были известные публике ветераны, скакавшие когда-то на разных ипподромах страны и бравшие даже весьма значительные призы. Они открывали скачки — такая им теперь оказывалась честь, и ради чести этой, несколько, может быть, даже ироничной — все-таки не высшего или, наконец, не первого сорта товар — дружно стали подбрасывать картузы, кепки, фуражки, точно в воздухе пошло крутиться овальное колесо. По-свойски, с панибратскими возгласами указывали друг другу пальцами на всадников и лошадей: «О, Ленька сидит, ты гляди ферзя какая!» — «А это вон Приз! Я ж его, чертягу, жеребеночком отакусеньким знал!» — «Как идут, как идут, ах ты боже ж ты мой!»
Этот возвышенный стон подводил черту под всеми репликами и малопочтительными жестами — любовь брала свое, особая и единственная в своем роде любовь к лошадям.
Холодный ветерок студил голову под мокрыми от пота волосами. Уши немного закладывало, лица, нажженные весенним солнцем, были красны, точно кирпичом их натерли, горели закоробившейся кожей. От смеха, ветра, солнца побаливали морщинки у глаз, ломило слегка щеки, пощипывало заветрившие и кое-где лопнувшие губы — кричали что-то все время, улыбались, хохотали — всем хотелось побольше праздника, короткого и шумного этого счастья.
XVIII
На внутренней кромке круга расположился стартер, крепкий мужчина в пиджаке, галифе и кепке со взнесенным над головой флажком. Нижний его угол он придерживал пальцами, верхний же, свободный, бешено трепетал, точно пламя, задуваемое ветром. С тупым выражением лица стартер ждал, когда фронтально выстроятся лошади, но Приз то и дело ломал линию, выбивался из строя. Жокей, зло щерясь, задирал ему голову, передергивая поводьями, и конь, не видя земли, оседал на задние ноги и двигался связанным, мучительным поскоком, предельно, до каменных клиньев, напрягая мышцы на крутых своих ляжках.
Все головы были повернуты в одну только сторону, тянулись к старту шеи, кое у кого даже рот приоткрылся, выдавая глупую и какую-то жестковатую радость. Вся поверхность толпы ходила ходуном картузами, фуражками, кепками и платками, которые казались тыквами иди дынями среди вкось и вкривь разваленной пашни.
У одного пацана сорвали со стриженой головы большую армейскую фуражку и кинули ее далеко на скаковую дорожку. Пацан метнулся за нею, болтая полами драного, с чужого плеча пиджака. Тут же на него страшными голосами закричали, он шмыгнул назад, но место его уже заняли, и он со слезами на глазах бросался на сидевших калачиком мальчишек, которые дружно и злорадно отпихивали его.
Кто-то из взрослых дернул пацана за ухо, кто-то еще ужаснее закричал — скачка ринулась, все вдруг выравнялись, понеслись к старту с безумной решительностью, а мелюзга эта все еще вертится под ногами, того и гляди раздавят! Плача, подвывая, крича что-то пузырящимся ртом, обиженный малец побежал к дальнему краю каната, где были самые плохие и потому свободные места.
Вылупив глаза, стартер, точно саблей, рубанул флажком и одновременно почти, торопясь, взрыдал колокол на судейской. С тугим лопотанием, сжатым, стиснутым шумом, храпом, дробным гулом, стреляя ошметками земли из-под копыт, кипящим валом пронеслось все мимо. На минуту образовалась провальная какая-то тишина. Все даже пригнулись, втянув головы в плечи, привороженно следя за покатившейся в земляных и воздушных буранах скачкой.
Как быстро она удалялась!
С острым холодным прищуром Павел Степанович смотрел на Бабенко, который, ухватившись за барьер прямыми руками, весь окоченел в азарте, неотрывно следя за уносившимся, летящим все быстрее пестрым комом лошадей и всадников. «То-то! — подумал торжествующе Козелков, — посмотрю на тебя, когда Зигзаг на дистанцию выйдет!»
Он облегченно, почти счастливо вздохнул, расправляя плечи, поднял голову, повел взглядом… и вдруг увидел странную и свободную панораму — он увидел себя, слепо озабоченного этими скачками, нехваткой плугов, горючего, хлеба, одежды, сбруи, телег, кос; увидел Кулиша, Бабенко, Петра Свиридовича; увидел очереди за хлебом в городских магазинах, базар, калек на костылях, на тележках с маленькими жужжащими колесиками, вокзал с тоской и нуждой пассажирской, коробки многоэтажных домов со скорбными глазницами пустых окон; увидел нищих, вновь густо появившихся на Руси после войны, их песни в вагонах: «Дорогие мамаши и папаши, братья и сестры, поспособствуйте несчастному калеке, не оставьте его милостью своей!..» Зачем это встало перед глазами его?!
XIX
Все той же походкой, какой вошел он к себе во двор, направился Иван Иванович теперь на конюшню. Она напоминала походку оглушительно и внезапно опьяневшего человека. Шагая быстро и твердо, он вдруг как бы попадал в какие-то коварные ямы и его всего встряхивало и уводило в сторону. Перед глазами его то все туманилось, то с фотографической отчетливостью видел он серые ясеневые ветви, густо облепленные почками, тропу, по которой он шел, влажный хлам лесного днища, как бы приподнимаемый зеленым, лаково-свежим проростом — трубами, пиками, свертками листьев, острыми иглами и гранеными шильцами травы; то все это куда-то пропадало и перед ним вставали еще более ясные картины, поглощавшие все его внимание.
Давно еще, когда он впервые подошел к Бесу, протянул руку безо всякой мысли, просто так, по привычке, то конек так и шарахнулся от него, крепко ударившись в стойле. И зло, отчаянно прижимая уши, все норовил повернуться к человеку задом, подбирая для удара ноги, пару раз он даже удушенно взвизгнул, как бы предупреждая: не подходи! А может быть, и для того, чтобы распалить себя окончательно.
У этой лошаденки была злобная и, в общем-то, нелепая репутация: не то чтобы бешеный, а дурацкий какой-то нрав, зловредный и даже подлый. Так что работать на ней в табуне совершенно невозможно: все она делает не то и не так, как требует от нее человек.
Он, например, хочет повернуть налево, а конек бежит и никуда не сворачивает, хотя голову ему табунщик поводьями чуть ли не до колена своего притягивает. Остановишь его тоже не сразу, а случается, и с места не стронешь. Или же, наоборот, так прытко бросится бежать, что седло из-под седока вырывается. Зачем он это делает? Спроста или неспроста в нем эта бестолочь? И такая, что даже оторопь иногда возьмет: да не назло ли человеку он бестолковый? Не хочет ли он оставить его в дураках?
Правда, вопросы эти возникли позже, когда у лошади вроде бы сама собой, молвой вроде бы народной, переменилась кличка. Старую быстро забыли, зато новая пошла охотно гулять — назвали конька Бесом; был он мелковат, то и дело прижимал уши, скалился, и Чертом его назвать было нельзя: слишком много чести. А Бес — в самый раз оказалось.