Роток у Марии Григорьевны запекся, щеки тоже зажглись, как два перезрелых яблочка, краснели на желтоватом ее лице. Выговаривая мужу, она согнутым пальцем, словно по стеклу, стучала в пустоту перед собой.
Уронив голову на грудь, опершись прямыми руками о расставленные колени, он вздыхал то тяжело, то жалобно, иногда поднимал виноватые глаза на жену, прихлопывая себя по коленям ладонями, то опять начинал таращиться в пол. Объяснить ей все равно ничего не объяснишь, а видом своим покорным, вздыханиями успокоить супругу следовало.
III
Наконец, удовлетворившись остережениями и поучениями, она занялась своим делом, гремя у плиты посудой и хлюпая водой.
Приоткрыв глаза, Федор Филиппович грузно сидел на стуле, который, казалось, напрягал все свои силешки, чтобы не сломиться под этой тушей. Кошка, которая аккуратненько лежала на полу под духовкой, уютно дремала, чутко, однако, поводя острыми ушами. И так же чутко сторожила душа Федора Филипповича: что там, в доме у Павла Костюхова? Что делает, что говорит, сколько выпил, наконец, с кем шашни заводит Ленька Лапшин?
Вдруг он начал одеваться: портянки, горячие и влажные еще в середине и сухие по краям, сапоги, «москвичка», шапка — все это мгновенно очутилось на нем. Мария Григорьевна с принужденной улыбкой следила за его действиями.
Собравшись, он открыл дверь в сени и позвал туда кошку: кс, кс, кс, махнув ей рукой — айда, выходи. Ярко распахнув зеленые глаза, та с места не тронулась. Федор Филиппович махнул на проход рукой еще энергичнее, круче.
— Брысь, лежишь, мех греешь!
Припадая к полу, кошка шмыгнула в дверь. Повернувшись всем могучим туловищем своим к супруге, он тихонько ей пояснил: нехай погуляет.
— Она тебе мешала? — уязвленно спросила Мария Григорьевна.
— Ей свежим воздухом дышать нужно.
— А ты в какой наряд дышать собрался?
— Да в какой там наряд, ты шо? Гляну только, какая погода.
Закрывая двери, Федор Филиппович услыхал, как ударилось что-то стеклянное об пол. Бей посуду, бей, чертова баба! Усмехнувшись, он упрямо крутнул головой и ласково притворил двери.
Дождь на дворе унялся, и стих тот отдаленный шум, какой производят на большом пространстве земли споро и ровно льющиеся дождевые струи. Воздух был сырой, холодный. Блеснули фосфорической зеленью глаза собаки в будке, которая на сей раз не вышла к хозяину. Кое-где туманно, едва-едва, какими-то желто-серыми одуванчиками, проступали огоньки поселка. А перед самым лицом темным серебром светилось собственное его дыхание.
Как-то не верилось, что в этом мертвом покое, в глухой тишине, отмериваемой редкими каплями, в бесконечном мраке ранней декабрьской ночи где-то стоят фермы, лежат в молчании сиротском поля, зверье таится по балкам. О больших городах, о конторах, кабинетах, складах, столбах с проводами в эту минуту не думалось совершенно, точно и не было их совсем на белом свете.
Подойдя к дому Костюхова, Федор Филиппович горячими руками взялся за сырой, точно распухший, штакетник. Перед глазами его целлофанно блестели ветки, лучились увесистые капли воды, а в жарком золоте двух окошек мелькало, темно ходило застолье. Глухо, как из-под земли, доносились звуки гармошки, крики, смех; пели там, но ничего нельзя было разобрать.
Ощупью, весь устремившись к окошкам, он нашарил калитку и ввалился в палисадник. Под ногами его рвались и вминались какие-то стебли и корневища, что-то мягко потрескивало, путалось, но он, не обращая на это внимание, припал к запотевшему стеклу, стараясь отыскать на нем местечко посуше, чтобы ничего не могло скрыться от его глаз.
Все было знакомым, им самим не раз испытанным, и в то же время таким недозволенным и стыдным, что какая-то щекотка подхватила сердце и понесла его в живот, а потом еще ниже куда-то. По столу уже прошло разгромное веселье: бутылки стояли легко, опустошенно, кисло смотрели тарелки с недоеденным винегретом, сало разнюнилось, перемешалось с кусками хлеба, пирожком, огрызком соленого огурца и окурком; а другие, еще недопитые, твердо вздрагивали жидкостью — на пятачке, свободном между стеною и столом, тесно месилась пляска, в которой то и дело мелькало испачканное белилкой плечо, а то и вся спина, вымазанная особенно густо на лопатках.
В первый раз, пожалуй, Федор Филиппович обратил внимание на то, что женщины пляшут с поднятыми, блаженно застывшими лицами, грудью, всей зыбью ее, наступая на мужиков. А те, наоборот, уронив головы, толкутся как бы без лиц, развесив корявые свои руки. С минуту, наверное, не дышавший, он шумно выдохнул, подвигал губами, вслед за ними и щеки зашевелились, поднимая и опуская мочки ушей, и опять принялся за свои наблюдения.
Хоп! Вот, наконец, и Ленька. Это почему же он засел в такое укромное место? Лицо его виделось иногда без всякого повода, в самый разгар хозяйственных дел: то мелькнет и исчезнет так быстро, что едва моргнуть вслед ему успеешь, а в другой раз встанет и маячит перед глазами и видишь его во всех подробностях: с кулачок мордочка, брови подняты удивленно, по-птичьи круглые глаза, длинна жилистая шея, кирпично-красная всегда, как и все его лицо. И только губы на нем твердо белеют, словно хрящеватый рубец.
Иной раз появляется на этом невзрачном лице какая-то печать, предающая огласке тайное состояние духа его: всем он как бы покоряется, уступает, последнее готов отдать, если потребуют у него; но и презирает всех за слабость, за бескорыстие свое каким-то сломленным, безысходным презрением.
На эту гадскую печать Федор Филиппович обратил внимание при первой же с ним встрече. И не потому, что из отдела кадров совхозной конторы позвонили, разъясняя, какого работника на отделение направляют; не потому, что тюрьмой от него сквозило; а потому, что раздвоилась душа Федора Филипповича, до той поры представлявшая собой монолит из добротного, природой выработанного материала.
Одна ее половина была возмущена наличием этой печати на лице совхозного новобранца, а другая вдруг облилась жалостью, каким-то даже умилением: да, милый, да, потрепало же тебя как, застыл, поди, на холодных ветрах. Пиджачок на тебе куцый, штанцы пузырятся на коленях, какие-то разбитые туфлишки на ногах… А где же твое имущество? Как! И даже чемоданчика, даже рюкзачка какого-нибудь нет? Ая-яй-я-яй!
Пока возмущение и жалость боролись, не зная, как друг друга одолеть, Федор Филиппович растерянно молчал. Какое-то время он сосредоточенно стучал на счетах, хмурился, поджимал губы. До того как назначили его управлять отделением, он около шести лет работал бухгалтером и со счетами в большой состоял дружбе. Это был солидный, старинного изготовления инструмент: с медными прутьями, крупными косточками, темно-вишневая рама его была обита по углам медными же пластинками.
Вот и теперь оказали они ему услугу: с тонким расчетом начал он беседу. Рассказывал Федор Филиппович о хозяйстве: что родят поля, сколько коров на ферме. Тут же и случай один припомнился. Как-то напал на телят лишай, прицепился проклятый — ничем от него не отобьешься. Так один дядько — той еще, довоенной закалки, присоветовал: выжигайте! Чем? А лампой паяльной! И представь себе — помогло! Хоть и больно теляткам, а куда ж деваться? Победили болячку!
Случай этот, как бы невзначай упомянутый, очень кстати пришелся: и беседа живее стала, и Леонида, кажется, заинтересовал. Лицо у него как-то серьезнее и лучше сделалось, глаза сощурились, он точно задумался над чем-то.
Федора Филипповича это радостно подбодрило. Ему вдруг захотелось, чтобы Пятка — так поселок в просторечье назывался (по номеру отделения — пятого) — понравилась приезжему. Никогда никому он такой чести не оказывал — большое начальство не в счет, там — служба, долг, обязанность, а зачуханному этому гражданину окажет!
Он шел по улице с какой-то легкомысленной свободой в движениях, неожиданной для его объема и веса. Показывая какую-нибудь достопримечательность, он так разворачивался всем корпусом, что взлетал на цыпочки. А показывал всей растопыренной пятерней, как будто движением этим рассаживал вскочившие достопримечательности по своим местам.
«Вот у нас магазин, — говорил он с чувством хозяйского удовлетворения. — А там, во-он за балкой, на косогоре — там у нас ферма. А это — поля, аж до самого неба идут, все наше, целое, понимаешь, государство». Тут он значительно и гордо поднял палец, но самому смешно стало от этой значительности, и он с лукаво-добродушной ухмылкой крутнул головой.
И почувствовал от этого привычного движения какое-то приятное кружение головы. А может быть, денек, свадебно убранный цветением, тому способствовал. Все, все вокруг в подвенечном наряде стояло: лесополосы розовыми, серовато-белыми, бело-зеленоватыми облаками развалились на краях причесанных благодушных полей, хаты тонули в млечных клубах вишен, подтененных изнутри лиловой чернотой стволов и сучьев и оттого еще более ослепительно белых. Крупно, розовым алебастром лепились соцветья яблонь. Золотая липкая мошкара сучилась и гудела над ними. Пахло густо, прохладно, сладко неизреченной свежестью весны, обновленной жизни.
Точно во хмелю было, преобразилось, другой получило смысл. Даже тот факт, что поселок строился по какому-то особому экс… это самое, в общем, — Федор Филиппович, прицельно сощурив один глаз, расставил толстые пальцы в чашу и повертел ею — по важному, словом, проекту (и не достроили! Оказалось: проект неправильный), — даже этот факт, расцвеченный прищуром глаза, колыханием чаши, сотворенной из пальцев, вдруг приобрел в ту минуту какой-то глубокий и необычный смысл, имеющий тайное отношение и к нему, Федору Филипповичу Серому, управляющему совхозным отделением.
Вот двухэтажный дом, толкнул его на место Федор Филиппович, нарисовали, построили. Теперь стоит пустой. Совершенно! Он хакнул, рубанув колунным ребром ладони и вспышкой расширяя глаза. После чего посмотрел на гостя своего: проняло?
Остановившись, оба с пристальным любопытством стали разглядывать двухэтажный дом под белой черепицей, его неживые окна. Для чего этот дом предназначался, теперь забыли в поселке. Летом, когда нагонят на уборку горожан, устраивается здесь общежитие — все ж таки польза.