Родня — страница 34 из 49

— Долго ты. Я давно уж зову.

— Я не слышал, — сказал мальчик. Потом добавил: — Дядя, там кости вылезли… из могилы.

Мирвали добродушно засмеялся:

— Давай поехали. Какие там кости! Может быть, ты думаешь, что ее неглубоко зарыли?

— Да! — сказал он вдруг со злостью. — С бедными всегда так… Мама была бедная, ее зарыли кое-как.

Мирвали спокойно и твердо сказал:

— Нет, зарыли как надо. Я сам копал могилу, сам вырыл нишу, хорошую, глубокую нишу, а потом заделал ее крепкими горбылями.

— А холмик проваливается. Я видел там кости.

— Так ведь… кладбище старое. Ты видел старые кости, Салим. Постой-ка, на вот. — Мирвали вынул из кармана кошелек, из кошелька рубль. — Отнеси старику. Да не забудь сказать имя матери, а отца ее звали Нурахмедом! Постой, он будет читать молитву, а ты… не жди, беги сразу.

Он легко соскочил с телеги, подсадил мальчика на стену. Мальчик прыгнул и опять, как в первый раз, поскользнулся на гладкой дерновине ковыля — они тут бугрились на каждом шагу, — упал небольно, а вскочив, побежал между холмиками. Старик-сторож обкашивал траву вокруг старого, покосившегося склепа. Он сунул деньги старику в руку и быстро проговорил:

— За упокой души Мастуры, дочери Нурахмеда. — И тут же пустился обратно, обегая холмики, возле ограды опять упал, не больно совсем, а через забор перемахнул особенно ловко, легко.

— Однако быстро ты, — сказал Мирвали, поерзав задом, затем взял палку. — Ну, цоб-цобе! — понужнул он быка, слегка ударяя по левому боку и заворачивая от стены.

Бык махнул хвостом в репьях и засохшем помете и, мучительно-сладко протягиваясь мордой, шеей, тронул громко затарахтевшую телегу. Громок тележных колес словно падал откуда-то с высоты, раскаляясь и отливаясь в бело-огненном зное. Мальчик представил большое картофельное поле, на котором они будут работать весь день, пропалывать и окучивать картошку, и вздохнул. Утром, когда Мирвали позвал его, мальчик сказал:

— Сегодня мне некогда, мне на могилку матери надо.

— Вот и поедем, — ответил Мирвали. — Сперва на могилку, а потом в поле.

И они отправились на кладбище, совсем в другую сторону, а теперь вот ехали на картофельное поле.

Лукман, сын Мирвали, ждал их у брода. Увидел их и замахал руками, а бык, точно знак ему дали, побежал, хрипя и раскачиваясь. Вбежал в воду, ткнулся мордой и стал пить; он пил и пил, и бока его раздувались прямо на глазах. Салим спрыгнул с телеги, и с Лукманом они пошли по воде, чтобы быку было не так тяжело. Да и приятно ощущать текучий холодок, песок и гальку под ногами. И быку, наверно, приятно бухать копытами и подымать брызги, и даже Мирвали веселее покрикивал и жмурился от налетающих капель.

Поля картофельные начинались почти сразу за рекой. Место хорошо знакомое: невдалеке овраг, где зимой мальчики катались на лыжах; левее, шагов через сто, в большом скалистом холме есть расщелина, выводящая прямо к омуту. В расщелине родник, не замерзающий и зимой, вода из родника светло, с тихим бренчаньем течет в темную, полную чашу омута. По другую сторону омута — тоже каменистый, островной холм, обтекаемый еще и речкой.

До войны вся заречная сторона была широким лугом с густыми травами, цветами, и мальчишек, когда шли они по тропинке к омуту, скрывало с головой. Но в первую же военную весну луг распахали и сплошь засадили картофелем, поставили сторожа. Собака у сторожа, большая, с длинной шерстью, дворняга, выскакивала, случалось, из зарослей картофельной ботвы, но, увидев мальчиков, спокойно поворачивала назад и тут же исчезала в кустах. Участок дяди Мирвали располагался с краю поля, совсем недалеко от омута, и мальчик, доставая с телеги тяпки и провиант в мешке, предвкушал, как он, поработав, побежит к расщелине, пройдет ее узким прохладным коридором, не спеша попьет из родника, а потом разденется догола и с каменного выступа прыгнет в омут. И будет плавать, плавать, пока не надоест.

А пропалывать и окучивать картошку придется, видно, ему одному: Мирвали доставал свои капканы, ведро, кленовую, с клешнями на конце, палку и мешок, в точности такой, в котором была еда («Перепутают когда-нибудь мешки», — подумал мальчик брезгливо), — значит, Мирвали опять будет ставить капканы, а Лукмана заставит носить воду из омута, чтобы лить ее в сусличью нору. Выскочит суслик — Мирвали ловко, мягко придавит его клешнястой палкой. Но он и руками ловко и точно схватывает.

«Ну, ничего, — подумал мальчик, — и один я управлюсь».

А им крикнул:

— Вы там, смотрите, недолго. Я к вам не нанимался полоть картошку.

Мирвали засмеялся, взял из его рук тяпку — показать, как надо окучивать. Ловко и легко, будто забавляясь, он посек траву около куста, подгреб черной сырой земли — кучка вокруг него получилась.

— Понял? — спросил Мирвали и хлопнул мальчика по плечу.

— Понял, понял, — проворчал мальчик. — Не больно хитрое дело.

Когда Мирвали с сыном скрылись за кустами, он как-то сразу забыл о них, о своей обиде: «Ничего, и один я управлюсь. А нет, так приедем еще раз». Хорошо, спокойно было у него на душе! Вот на могилке матери побывал, могилка, хотя и старая, но вырыта и заделана хорошо, вот подал старику-сторожу, и тот помолится за упокой души.

Поработав с полчаса, он снял рубаху и, аккуратно сложив ее, положил на межу. Соль съедает одежу, так что надо рубаху поберечь. Солнце, конечно, печет сильно, но тело его смугло, небось не сгорит. И работа сама по себе не то чтобы нравилась ему, но была простой, нетрудной и имела самое прямое отношение к пище: ведь под этими кустами уже почти спелые клубни. И как хороши, влажно-зелены листы, как ярки белые цветы! И земля хорошая, когда копнешь ее поглубже, — черная, влажная. И чистая, целительная. Ведь недаром однажды, когда он в поле поранил ногу, Мирвали, недолго думая, посыпал ее землицей. И ничего, ранка зажила быстро.

Копали они и грузили в телегу и свезли два или три воза во двор, на огороды, как будто там мало своей земли. Но Мирвали объяснил, что луговая землица богата перегноем и в ней много дождевых червей.

— Вот теперь, — говорил Мирвали, — черви пойдут по всему участку, делая ходы, пробудят слежавшиеся, помертвевшие пласты, и те опять будут плодоносить…

Он ловко срезал сорняки и думал удивленно-радостно: неужели все то, что они считают сорняками, составляло некогда такой яркий, живой, праздничный луг? Вон и теперь на меже зеленеют папоротник и хвощ. Хвоща много еще на склонах оврага, и папоротник там встречается, и на скалах он есть. Когда-то, рассказывал Мирвали, здесь были леса. Сейчас-то вокруг ни деревца, лишь там и сям сухие кусты ракиты, на островке талы, а все остальное вокруг — всхолмленная равнина. Были леса, и река была многоводной, и большие каики ходили по ней, а жили здесь племена башкир, охотничали и занимались бортничеством. Потом в эти места пришли золотодобытчики, заводчики. Стали вырубать леса, жгли, гнали деготь, получали древесный уголь, лес по рекам сплавляли куда-то далеко, где строились корабли для царя…

— Предка нашего звали Мирвали, — рассказывал дядя. — Но мы не башкиры, нет. Деревня наша татарская. Бежали сюда от попов и солдат. А легенда… вот странно, легенда говорит совсем другое. Будто бы потерялся у наших табун коней. Отправились мужики искать. Долго искали, а когда вышли к этим берегам и нашли коней, те к тому времени одичали. Башкиры говорят: «Ловите своих коней да селитесь с нами, земли вон сколько». А лет через полтораста выходит царский указ: все земли, скупленные у башкир, должны перейти к государству. Тогда старики наши стали улещивать башкирских старшин: дескать, скажите про нас, что мы тоже башкиры. Так что землю у них не забрали.

Многое помнит, знает дядя Мирвали. А мальчик не помнит даже своего дедушку. А фамилия у него не отцовская, а материна, потому что родители его так и не оформили бумаг, когда сходились. Мать умерла, родных у него нет, и только где-то на берегах Балтики воюет солдат Гимаев и пишет письма Салиму, своему сыну. На войне убивают каждый час, и, если убьют его отца, он останется совсем без родных. С дядей Мирвали роднит его только то, что оба они из рода, пришедшего в Кингакли лет двести назад. Надо держаться дяди Мирвали, может быть, он-то как раз и поможет мальчику найти его родственников…

Становилось все жарче, сухой яркий блеск омрачал в глазах мальчика белые облака и белое картофельное поле, которое тоже, как и облака, рыхло туманилось и блестело. Жар сушил и колол потное тело.

— Довольно, — сказал он, точно уговаривая себя. — Всей картошки не прополоть, довольно. — И бросил тяпку, прошагал междурядьем и вышел на сухую, твердую, не пыльную даже тропку, которая вела к щебнистому ярко-серому холму, к расщелине в холме. Пробираясь к расщелине, он услышал позади себя шорох камешков и, оглянувшись, увидел Лукмана.

— А-а, — сказал он великодушно, будто допускал Лукмана к собственным владениям. — Ты, верно, попить?

Салим первым припал к ручейку, попил немного и уступил место Лукману. Попил Лукман и тоже уступил ему. Так, попеременно склоняясь к воде, цедили, едва разжимая губы, пока не напились досыта. Потом сидели на корточках над ручейком, их тела покачивались и задевали друг дружку, будто не сами они, а кто-то играл, водил ими, — и мальчики смеялись, и обоим было удивительно чувство близости, нежной общности в этой загадочной, приятной укроме.

— Что, много наловили сусликов? — спросил Салим.

— А, много! — ответил Лукман небрежно. — А ему все давай да давай. Сперва мне их жалко, а потом зло берет… хочется всех передавить. Слушай, ты с Барашковым не разговаривал?

— Нет.

Барашков был воспитанник войсковой части и учился в соседней, русской, школе. Это был плотный, с короткой шеей, с короткими сильными руками парнишка, которого уважали и почему-то побаивались ученики. Драться ни с кем он не дрался, но иному задире протягивал руку, вроде, чтоб поздороваться, и жал с такой силой, что тот корчился от боли. Восхищенно, загадочно говорили, что он влюблен в учительницу, а та будто бы знала о его чувствах. Но главное вот что: Барашков носил сапоги. И сапоги, и гимнастерку, и пилотку со звездочкой — все ладное, подбористое, по нему сшитое. Даже учебники носил он в полевой сумке, перекинутой через плечо. И все почти ребята тоже носили свои портфели с ремешком через плечо.