Родня — страница 41 из 49

Он очень хотел поступить в военное училище. Но посадили старшего брата, только успел он достроить слишком большой, слишком шикарный свой пятистенник. Харрасу выпало работать на заводе, вести хозяйство, невестка расхворалась, уже и за покупками едва ходила, а ведь еще заботы по дому, по двору, трое детей мал мала меньше — все свалилось на плечи Харраса, и он справлялся, но ушел на военную службу, даже не закончив семилетки. А Бибикамал тем временем закончила школу, потом педтехникум и поехала в деревню учительствовать. В деревню и написал он письмо, получил ответ, из которого узнал, приятно удивившись, что она помнит, не забывает о нем. Этого было достаточно, чтобы надежда снова вернулась к нему. Но это я так говорю: вернулась надежда. Сам же он каждый раз, с годами даже упорнее, повторял: «Я знал, что женюсь на ней. Я, как увидел ее, клятву дал». И говорил всерьез, уверенный, может быть, что все решила его мальчишеская клятва.

…Теперь у них двое детей, старший перешел в девятый класс, младшему седьмой год. Бибикамал располнела, ходит с одышкой. Медлительны, даже ленивы на первый взгляд движения, но характер у нее вспыльчивый, раздражительный. Говорит: «Раньше я была спокойная, на работе испортила себе нервы». Работает она в школе-интернате для слепых детей воспитателем.

Харрас по-прежнему поджарист, лицо худое, глаза острые, с каким-то сухим желтоватым блеском. Вот пришел звать в гости. Мать моя рада: ей хочется близости с нашими родичами, а кроме того, знает она, там пьют умеренно, застолья спокойные, хотя, может быть, и скучноватые.

Харрас ушел, твердо наказав приходить завтра в четыре. Мы обещали.

Но с той минуты для меня как-то потерялась вся прелесть свободы, которой я упивался вот уж сколько дней. Какое все же зыбкое было это чувство полной отрешенности, если даже просто обещание навестить родных легло на меня тяжестью. Не понимал этого своего состояния и заранее пытался винить только родичей, предвидя, с какой церемонностью обставляется у них всякое гостевание. Да и мы сами будем тянуть до половины пятого, а то и до пяти, потому что приходить точно считается признаком едва ли не дурного тона; нас будут упорно, шумно угощать, а мы столь же упорно и многословно отказываться… Да много всего такого — безобидного, впрочем.

Неужели я так отдалился от них, от всего нашего, неужели отчуждение так мелочно и злобно? Но отчего же тогда так близки мне воспоминания, так хорошо и больно от каждого мига, который теплым мерцающим светом отзывается мне из прошлого, и каждый человек, каждое его слово, сказанное давно, так нужны сейчас?


…Никому никогда не рассказывал: поздний зимний вечер, луна, у чьих-то ворот свалено сено — большой конный воз. И когда мы проходили мимо, от него так мягко и сладко повеяло степным, июльским. Пятеро или шестеро семиклассников, почти бегом неслись мы за девочкой, опережающей нас на два или три шага. Потом она свернула к своей приотворенной калитке и вбежала в нее, кажется, даже не сказав «до свидания». Поскрипывая валенками, бежала она по длинному двору, свернула куда-то направо, наверно, к крыльцу, и скрылась, а я, посунувшись в калитку, увидел над сугробами во дворе, в лунном дивном небе, две звездочки, мигающие, веселящие друг дружку.

Каждый вспомнит что-то похожее, что случилось с ним в детстве, еще задолго до того, как пришла истинная любовь в добрую свою пору. Но вот что: моя-то пора там, в морозном лунном вечере… и я так мал, так горестно мал… и неистребимой частью моей памяти — это сено зимой, запах которого я уловил в студеном декабрьском воздухе.


У них, в том двухэтажном высоком доме, слышал я, собираются ее подруги и мальчики из нашего класса, — и сам я однажды видел, как Юрка Плющенко свернул к той калитке и просто, обыкновенно вошел в нее. Они  м у з и ц и р о в а л и, по выражению Юрки Плющенко, брали у нее книги — книг у нее, говорили, пропасть.

Я все пытался представить их комнаты и не мог. Точнее, представлялось что-то похожее на школьную нашу библиотеку с ее книжными полками, на музыкальный класс, в который однажды я заглянул, пройдя за девочкой почти через весь город, и видел приветливые улыбки, вызванные ее появлением.

Дом их представлялся необыкновенным и не похожим на наш. Наверное, там было очень просторно.

Мы жили только в верхнем этаже, в нижнем все еще — с войны — оставались квартиранты. Да и верхнего этажа было достаточно для нашего семейства, по нынешним понятиям немалого: дедушка с бабушкой, я с братом и мама. Но той зимой нагрянули к нам родичи из деревни: сестра моего дедушки, ее дочь и сын с женой и двумя девочками-погодками. Приехали, бросив избу, продав самовар и коровенку — все-то свое имущество. Такая решительность, наверное, происходила только от отчаяния да еще, может быть, от некоторого легкомыслия. Это был все смирный, робкий народ, даже малолетние девочки были тихи и кротки, играли в тихие игры, переговариваясь только шепотом.

Пришлось раздвигать наш большой стол, вставлять в пазы доски. Помню, дедушка строгал эти доски и хмурил кустистые поседевшие брови. Потом он опять пилил и строгал доски и сколачивал лавки — где же было набрать столько кроватей?

Отец девочек выучился на кондуктора и получил, помню, обмундирование: шинель черного сукна с латунными блестящими пуговицами, широкий ремень с увесистой блестящей бляхой, шапку и валенки, но самое замечательное — фонарь с цветными стеклами, цветные флажки и кондукторский рожок, громко и отвратительно ревущий. Мой брат тут же вцепился в фонарь и побежал с ним на улицу (темнело рано, уже сумерки были), носился с фонарем по всем закоулкам, ходил на речку, светил над прорубью — то зеленела, то багровела, то желтым светила студеная вода, и брат божился, что рыбы кишмя кишат в проруби, когда приманиваешь их фонарем. И рожок его, противно ревущий, брали мы на игры свои…

А я пропадал все возле дома, где жила девочка: днем катался на снегурках, хорошо они скользили по гладко наезженной дороге, цеплялся за грузовики и сани, отдыхал на скамейке у тех ворот; а вечером, взяв рожок, опять шел туда. Высоко, светло светили окна, видны были тюлевые воздушные занавески, крупные зеленые листы фикуса, и приглушенно, едва-едва, и от того особенно щемяще, слышались звуки рояля. Часу в седьмом — бывало уже совсем темно — уходили ее гости, поодиночке, вдвоем или втроем. Горькой утехой было след в след прошагать за каким-нибудь счастливчиком и внезапно дунуть в рожок — прямо в затылок ему! Ошарашенно вздрагивал, отпрыгивал в сторону этот бедняга, а я хохотал и диким своим хохотом пуще, наверное, пугал его. Тот рожок придавал мне воинственную, сумасшедшую какую-то отвагу…

Вот, помню, из калитки вышли две девочки, ее подруги, я пошел за ними, на ходу приноравливаясь губами к рожку, чтобы верней дунуть в него и ошеломить девчонок. Но только протрубил — девчонки тут же обернулись: одна, побойчей, замахнулась, ударила по рожку. Удар отозвался где-то в затылке, затем ощутил я ржавый, железистый привкус во рту. Девчонки убежали, я стоял и плевался кровью, а рот все наполнялся теплой влагой, и кружилась голова, наверно, от страха…

Несколько дней молча переносил я боль во рту, с трудом глотая каждый крохотный кусок. Открыв рот, я подносил зеркальце и видел на нёбе отчетливую темную выемку. Рожок я больше не брал, но по-прежнему ходил к ее дому да звал еще приятелей, не вполне осознавая, зачем я это делаю. Вот, наверно, зачем: трое или четверо мальчишек вышли однажды из калитки. Мы задрались, началась потасовка, и, к моему изумлению, нас вдруг стали теснить, еще минута — и бежать бы нам с позором. Но кто-то стремительно ворвался в толчею, стал бить, отбрасывать наших противников, кто-то вскрикнул, кинулся бежать. И только тут я увидел Харраса, веселое, яростное лицо его, которого и сам испугался. Он тем временем приподнял за шиворот упавшего парнишку и ударом в лицо свалил опять. Меня, когда я кинулся к нему, отбросил сильно, зло и погрозил кулаком.

Из калитки выбежал мужчина, кажется, ее отец — мы кинулись врассыпную.

А потом было самое ужасное, отчего я мучился, наверное, целую жизнь. Стыдно и теперь. Утром я проснулся словно от толчка. И услышал: моя мама с кем-то разговаривает, незнакомый мужской голос сухо укоряет маму, она боязливо, мягко что-то говорит в ответ.

Вот мама вошла в комнату, где я спал. Я вскочил, едва не вскричав от стыда и отчаяния: показалось, что и он идет следом за ней. Мать приложила палец к губам и несколько секунд смотрела на меня удивительно спокойным взглядом, точно стараясь передать мне собственное хладнокровие. Затем она вышла и что-то сказала ее отцу ровным, непреклонным голосом. Может быть, говорила: простите, он болен.

Было ясно: приходил ее отец и требовал меня. Говорили, он учитель, как и моя мама. Наверно, он прочитал бы мне нотацию — только. Но если бы он вошел сюда… ведь я спал с бабушкой, на ее кровати, на высоких ее подушках, под толстым верблюжьим одеялом! Спал с бабушкой, потому что свою кровать отдал девочкам-малышкам, а лавки опять же заняты были взрослыми нашими родичами. В то утро впервые с ненавистью подумал я о своих деревенских родственниках; к счастью моему, чувство это быстро прошло. Но долго еще стыдился мамы, бабушки и доходил до исступления, когда бабушка грубо шутила: «К нему от девушки пришли, поговорить с ним, а парень с бабкой спит, под ее одеялом».

Много позже оценил я, как умно вела себя мама. И совсем уж поздно понял: главный-то виновник Харрас! Ведь никто не просил его заступничества, и никто из нас не хотел жестоко избивать тех мальчишек… зачем, зачем — ведь он впервые их видел, ничего плохого они ему не сделали и мне тоже.

Запоздалая неприязнь к Харрасу странно и больно волновала меня теперь.

С тех еще пор, когда бабушка водила его по врачам, осталось о моем дяде мнение: хворый человек, не мужик вовсе; и вроде забывали, что и кондуктором он в молодости ездил, слесарил в депо, потом, в войну, работал на номерном заводе, пробовал шофером — справлялся, знал ремесла, да и болезнь его давно прошла. Последние лет двадцать работал в магазине, в отделе детских игрушек, держал певчих птиц, все свое внимание отдавая только им, целиком передав заботы по хозяйству жене.