В детстве мне казалось: человек, стоящий за прилавком самого чудесного магазина, особенный человек — не ребенок, но и не совсем взрослый. Он будто не знает и знать не хочет всегда суетных, всегда спешных, скучных забот, которыми бог весть зачем занимают себя взрослые.
Тогда же, в детстве, я смутно подозревал, что отношения между нами и семьей дяди прохладны, мы не ходили друг к другу, кроме разве больших святых праздников, когда дядя приглашал стариков наших на угощение. Бывало, и мы ходили, прицепившись к дедушке и бабушке, а потом опять подолгу не видались, так что забывались их уютные, похожие на теремок, комнатки с вышитыми полотенцами в простенках, с белыми, подсиненными занавесочками на окнах, да еще с клетками, в которых жили дядины птицы. Но связь между тем существовала всегда, потому что мать то и дело водила меня и брата покупать нам игрушки. А в магазине неизменно встречал нас веселый, добросердечный, всегда нам радующийся дядя Тауфик. В его доме полно бывало гостей: заходили угоститься, поздравить с праздником, просто заворачивали по пути с базара — однако все родичи жены, и мы, его близкие, все как-то были в стороне, что наверняка обижало его и сердило. А мириться, сойтись ближе — значило мириться с дедушкой, который, чего греха таить, недолюбливал своего отпрыска от чуждой, почти ненавистной женщины, троюродной его сестры…
Нравилось мне ходить в этот магазин. Да вот и теперь, бывая в нем, я испытывал чувства, похожие на прежние. Нравилось, едва войдя, заметить живость и ловкость дяди Тауфика, то, как мальчик или девочка, прижимая рукой игрушку к груди, другой машет на прощание дяде. Носил он темную форменную куртку, белую рубашку, галстук; редкие, но все еще темные волосы были аккуратно зачесаны на пробор. И хотя я понимал, что и куртка, и галстук полагаются по форме, но думал всякий раз, что так аккуратен и изящен он благодаря только личным своим качествам. А его подвижность, быстрота ничуть не походили на стариковскую суетливость, и стан прямой, и плечи раздвинуты совсем по-молодецки, и в глазах добродушное, молодое лукавство.
…И вот вспоминается ранний вечер, дядя босиком ходит по полу, нагретому за день солнцем, несет фарфоровую тарелочку с просом, ставит ее в клетку, где нетерпеливо прыгают с жердочки на жердочку черные жаворонки. «Детки мои, детки, — ласково бормочет дядя, — проголодались, бедные». В раскрытое окно видно дорогу, по которой носится худой, облезлый козлик, отскакивает от проезжающих телег, автомашин, воробьи обсыпали акации в палисаднике напротив и кричат, дерутся, всею стайкой, шумя в воздухе, уносятся прочь.
Но вот наступают минуты перед сменою дневных звуков вечерними, тишина особенная — теплая, светлая.
Дядя на цыпочках отходит от жаворонков, тихо садится в кресло, лукаво при этом глянув на меня, и замирает в ожидании. И точно — через секунду, другую то ли слышим, то ли чудится — будто не в комнате мы, а в степи: прерывистые посвисты сусликов, грустные песенки зуйков, длинные трели жаворонков. А пел джурбай, степной жаворонок, который сидел до этого нахохлившись в углу клетки. Раздув горлышко, он частил по жердочке взад и вперед и пел. Лучшая из птиц, убежденно говорил дядя Тауфик, умеет собрать в одно все звуки, все голоса степи!
Так вот сидели мы вдвоем, уж не знаю сколько, в сладостной тоске, как вдруг дядю позвали.
— Да выйди же, погляди, — звала тетя Фирая, — погляди, Харрас гусей привез.
— Каких гусей? О чем ты? — отозвался дядя, поджимая, пряча зачем-то босые ноги.
— А ты пойди погляди, — послышался голос Харраса, затем и сам он вошел, запыленный, осунувшийся, но, видать, очень довольный. — Ты ведь любишь птиц, вот я и привез… на зиму.
Пришлось идти во двор, смотреть. Гуси были грязны, худы и, должно быть, голодны. Дядя Тауфик брезгливо и недоуменно глядел на них, затем молча повернулся и пошел к крыльцу.
— Стой, стой, говорю! — кричал и смеялся Харрас — Ты не смотри, что худые. В ноябре от жиру будут лопаться.
К ноябрю гуси и вправду необыкновенно разжирели. А просто: Харрас поместил их в клетки, настолько низкие, что птицы не могли даже взмахнуть крыльями — ко времени убоя они вываливались из клеток вялые, тяжелые, жалко оседали на грязном снегу, и тут он хватал их и резал.
…А было много хорошего в той осенней изобильной поре, когда еще живы были наши старики! У реки, где был наш участок, копали мы картошку, срезали круглые тяжелые подсолнухи, срывали стручки гороха, совсем уже плотные, с прожелтью в зеленоватой подсохшей кожуре. Свозили во двор картошку, рассыпали прямо на земле, чтобы потом, когда она обсохнет, обветрится, ведрами носить ее в подпол в нижнем этаже дома. На картофельное поле пускали телку или бычка, купленного на убой. Но об этом — жалостном для нас, мальчишек, — пока еще не думали, любовались, поглаживали животину, подсовывали ей то лист подсолнуха, то стебли гороха.
А как преображался дедушка! Ни одному делу ни в какое время года не отдавался он с такою охотой, как осенним работам — вспоминалось, видать, прежнее, крестьянское, и волновало, бодрило, делало его мягче и добрей.
И хороши были вечера после таких вот рабочих веселых дней. Еще пахло зеленью и теплом из палисадников, но уже холодно пахло рекой, пахло осенним дымком костров — на берегу, во дворах жгли сухую ботву. Светила луна — и то ли лунное сияние так осязаемо пролетало возле лица, то ли дым, то ли все это вместе, волнуя до слез, до умиления. Это осеннее, прощальное, казалось, имело ко мне самое прямое отношение: вот ушло лето, ушли два года с той поры, когда я ходил возле дома девочки.
Вот и теперь ходил, и вспоминал, уже оценивая события, и усмехался умудренно. Вспоминал ее дедушку: как чистит от снега тротуар, ворота раскрыты, видно узкий двор, крыльцо, узкие филенчатые двери, голые, в куржаке, деревца за решеткой ограды. Дедушка не носил бороды и усов, и эта его особенность нравилась мне, как нравился его треух, короткая стеганка, покрытая рыжеватым сукном. Вспоминал ее родителей, как идут они под руку — она высокая, большая, с крупным смуглым лицом, он ростом пониже, рыжеват, с маленьким строгим лицом и заметно старше своей жены.
И, конечно, вспоминал ее — в темно-синем, с белыми крапинками, пальто, в белой вязаной шапочке, от которой еще ярче казалось смуглое разрумянившееся на морозе лицо с темными, большими, чуть косящими глазами. Вспоминал, как летним днем иду, уж не помню куда, но принаряжен, в глаженых брюках, в синей тенниске, и волосы, как у взрослых ребят, зачесаны назад. Они с матерью сидят на лавочке у ворот, в сарафанах, в полотняных шляпках, у девочки в руке лозинка — шли, наверное, с речки и присели отдохнуть. Я и девочка смотрим друг на друга: она, склонив голову, едва заметно улыбаясь, а я — прямо, твердо, сохраняя полное достоинство. Так и прошел с гордо поднятой головой, очень довольный собою.
Но через два года, гуляя по знакомой улице, вспоминал ту встречу с некоторым уже смущением. Будь я какой-нибудь гимназист, поклонился бы женщинам — ведь мы все-таки знаем друг друга, знаются и наши матери, — а я вот не поздоровался.
И вот сентябрь, лунный, серебряный сумрак, с приятелем гуляем по улицам, заворачиваем к ее дому. В доме почти темно, только из дальней, внутренней комнаты доходит свет. А напротив их дома, в школе механизаторов, яркие окна, оживление у подъезда. Похоже, праздничный вечер. И мы направляемся к подъезду, поднимаемся по высокой каменной лестнице. Наверно, мы все-таки углядели девочку, иначе зачем бы нам идти туда. Но, может быть, просто потянуло посмотреть на ее отца, директора школы, ведь и это было приятно — встречать ее мать, отца, видеть дедушку у ворот.
Скучный был вечер, выпускной, каждому из парней отец девочки вручал дипломы, и каждому хлопали, были сумбурные речи, напутствия, а там объявили концерт — представляли будущие механизаторы, — а в зале было душно, кто-то рядом тишком курил, и мы с приятелем совсем уже собрались уходить. Но тут объявили следующий номер, и я увидел: на сцену вышла девочка, смущенная, с пунцовой щекой, темным косящим глазом, прошла боком к пианино и села.
После тех песенок, которые пели дюжие парни, музыка эта показалась чужой, хотя и приятной, а девочка какою-то нездешней, недоступной. Но музыка, даже самая, казалась бы, непонятная, имеет способность приблизиться к тебе и стать твоей пусть хотя бы и ненадолго. И казалось уже, что я не впервые слышу ее игру, но каждый раз удивляюсь ее новизне, которая всегда остается немножко неразгаданной. И есть это неразгаданное и в самой девочке, и никогда мне его не постичь, не разгадать.
Как только она кончила играть, я встал и направился к выходу. За мной вышел и мой приятель. Была уже ночь, все тот же лунный, серебряный сумрак, в котором отзвенело, однако, что-то вечернее, прежнее. Вышла она с подругой, приятель мой окликнул подругу, и та охотно, обрадованно шагнула было к нам, но вернулась, взяла ее за руку. Ничего другого не оставалось, как подойти к ним.
О чем говорили мы, гуляя той ночью? И хорошо ли было мне? Не помню. Помню только: я сдержан, взрослее и смотрю на былое как на давнее, почти детское. Она — тоже, несомненно, взрослая, спокойная, умная, чувствуется, что расположена ко мне. Но что она говорила? Что я отвечал? И что вообще было в тот вечер?
И почему никогда больше уже не встречался с нею?
Такой умиротворенной, нетревожной жизнью не жил я давно, и давно такими теплыми не были отношения в маленьком нашем семействе. Малыш окреп, загорел, бело-розовые следы ссадин на коленках только подчеркивали здоровую темную смуглоту его. Похорошела, помолодела его мать, и, когда смеялась, отбрасывая с посмуглевших плеч льняные легкие волосы, казалось: не было и не будет у меня женщины лучше и добрей, чем она.
Жили мы с женой в согласии, то, что был у нас малыш, делало наши отношения еще теплей, но всегда мне хотелось большего, может быть, несбыточного: чтобы и ее охватывало томление, когда мы говорили о моем городе, чтобы и она любила его, как любил я сам.