Родня — страница 47 из 49

— Не замечал. Не уезжай, Толя!

Не замечал он того, что видел я: она боялась, что ли, любого, кто мог на нее косо поглядеть; повздорив с Бабушкиным, тут же приняла меры ублаготворить его, и он помягчел, а она вознеслась, высокомерно стала себя вести, но когда он прищучил ее, она опять заюлила и опять добилась того, что вокруг нее был мир и покой.

— Не уезжай, Толя, — говорит он.

— Черт с тобой, — говорю, — Миша. Никуда я не поеду!

5

Вот я думаю, горько ему было услышать от меня насчет наших отношений с Зойкой, а после того каждый день видеть и ее, и меня, и то, как она с моего рабочего места мусор быстренько уберет, и то, как старается поближе ко мне пристроиться во время перерыва. Может, здесь еще он виду не подавал или забывался в работе, но дома страдал, наверно, жутко. И все же относительно своего решения не отпускать меня из бригады он не имел никаких сомнений и колебаний, в этом я уверен, голову могу дать на отсечение.

Да и насчет его страданий, может, я преувеличиваю, потому что он, наоборот, вроде веселее стал. Мы получили новый аккордно-премиальный наряд, Миша поставил Чубурова рядом со мной. Вообще в смысле знания технической документации и как людей расставить — он был умница. Чубуров не прогуливал, Зойка вела себя смирно, вообще дело шло. Объем работы у нас был, правда, небольшой — сделать опалубку под фундамент водопроводного тоннеля, что-то около тыщи квадратов; на яму для окалин послали не нас, а бригаду Зайникаева — им делать было почти три тыщи квадратов, — но когда мы управились с тоннелем, нам поручили небольшую часть фундамента ямы…

Недели через три работы подошли к концу, так, пустяки оставались, и в один прекрасный день появились на стене телевизионщики. К этому моменту наша бригада как раз закончила работу и поднялась наверх, а ребята Зайникаева копошились еще внизу. И налетели телевизионщики на нас. Один там, юркий шибко, вертится, как заводной, упрел, бедняга, пальто скинул и нам кричит:

— Снимайте фуфайки!

Ну, стягиваем мы ватники, погода нормальная, да и горячие мы еще от работы, тот, юркий, хватает каждого руками и ставит как ему хочется. Тут он медаль увидел на пиджаке у Миши.

— Медаль за домну? — спрашивает юркий.

Миша смущенно отвечает:

— Да, за седьмую домну.

А снизу ребята Зайникаева видят такое шевеление наверху, выбираться стали по одному.

— Слушайте, — говорит Зайникаев, — нам на почести чихать, но имейте совесть: мы три тыщи квадратов сделали, а вы едва до тыщи дотянули.

И это слышат все, в том числе юркий, но он будто не слышит, все вертится, как заводной. Миша слышит, но молчит, только рукой как-то странно двигает, будто медаль, что ли, прикрыть хочет. А вообще стоит и не возражает.

— Ну их к чертям, Миша, — говорю я, — отойдем.

Он вроде и слышит меня и понимает все, а не двигается, будто ноги у него примерзли к земле. Телевизионщики видят, что неладное намечается, тогда тот, юркий, кричит ребятам Зайникаева:

— Вашей работы никто у вас не отнимает, а нам лучше показать бригаду Борейкина! Эта бригада на седьмой домне прославилась! Бригадир — орденоносец, его вся область знает!..

Уже камера застрекотала, Миша ни звука не произнес и не двинулся, камера стрекочет. Вдруг Миша закричал:

— Зойка!..

Зойка, смотрим, вышла из домика с полным ведром. Идет Зойка, изгибается боком, красиво помахивает незанятой рукой, шарфик от плеча вьется.

— Зойка, живей! — кричит Миша. — Живей, говорю!

Она поставила ведро, из него на снег выплеснулась черная вода. Побежала Зойка к нам, добежала и стала рядом с Мишей… Стрекочет камера, бригада наша молчит, в сторонке стоят ребята Зайникаева и плюются.

Тьфу, кончилось наконец это мероприятие!


Увалили мы с площадки, ребята в котлован спустились инструменты собрать, мы с Мишей в домик вошли.

— На хрена нам такая слава, Миша? — говорю.

— Ты меня хорошо знаешь, за славой я не гонюсь.

Мне отвечать нечего. Правда это, за славой он не гнался никогда. Я молчу, он продолжает:

— Не гонюсь я, Толя, за славой. Только, я думаю, ребят это может сильно подтянуть.

Ах, черт возьми, все ли ты в этих ребятах понимаешь, дорогой мой товарищ? Ведь в Зойке, например, ты не увидел того, что в ней сидит, а если бы увидел, то, наверно, первым делом эту пакость стал бы из нее изгонять, а не школить ее, как ты школишь.

— Ребята тоже разные, — сказал я, однако, осторожно. — Иных подтянет, а других… Все может быть, Миша.

Он с тревогой на меня поглядел, потом видит, что ничего конкретного я не имею в виду, спокойно отвечает:

— Да не должно, бригада-то у нас хорошая. — Он помолчал. — Ты только не думай, за личной славой я никогда не гонялся.

Шумно растворилась дверца, вошла Зойка, в руке у нее пустое ведро, шарфик повис на плече. Она поглядела на нас не то чтобы равнодушно, а очень спокойно, будто не властны мы ни задобрить этого ее взгляда, ни обозлить, спокойно уронила ведро и пинком закатила его в угол.

С минуту она смотрела на Мишу, и в лице ее, в позе заключался вызов, какой-то очень веселый и очень злой, но она (могу ручаться) не намерена была нападать, а готовилась обороняться. Это было тягостно — углубленное молчание Миши и то, что и она молчит и чего-то ждет от него такого, от чего бы она могла, хотела обороняться; и то тягостно, что я на нейтральной вроде полосе, меж двух людей, каждый из которых дорог мне по-своему. Бывало, оказавшись так вот меж двух огней, никак в общем-то для меня лично не опасных, я без лишних усилий мирил противников или (черт с ними!) оставлял их выяснять отношения… Если учитывать наши отношения с Зойкой, то я вроде мог бы скрутить, усмирить ее пока еще не понятный мне пыл, и она бы подчинилась, будучи даже правой — подчинилась бы, как, например, жена подчиняется мужу, но что-то больно уж непреклонна была она в своей позе.

Миша молчал, и она долго, терпеливо ждала от него чего-то такого, от чего она могла бы, хотела бы обороняться. Он все молчал, может, и вправду очень углубленный в свои думы, но, может, и кое-что смекая и осторожничая.

Она не выдержала напряжения, но не избыла его в крике и ругани, а будто растворила в себе и, ослабнув, обмякнув, сказала с укором:

— За какое только геройство… меня в кино? — и вышла из домика.

— За личной славой я никогда не гонялся, — так опять повторил Миша, очень глухо, отчужденным, точнее, к себе только обращенным голосом, и в нем не было ни горечи, ни обиды. Он смотрел в пространство обращенными в себя, в свою сокровенность глазами — он как будто один сидел и соображал, что еще сможет сделать для своих ребят. Он краснел за любые их промашки, он помогал выхлопотать жилье, советовал поступить в ШРМ, советовал, воспитывал, наконец, под объектив телекамеры поместил всю бригаду. И в глухой своей отрешенности он, может, соображал теперь, что же еще надо сделать для них, и, может, понимал это про себя, как понимал я, но не смог сказать словами Зойке в тот вечер…

Тут я услышал тихий смех и вздрогнул даже — так это было неожиданно, что Миша в этот момент смеется. А он, ей-богу, смеется, у глаз морщинки собрались, плечи над столиком потряхиваются.

— Слушай, — говорит он и смеется. — Слушай, как она, Зойка-то, а! Совестливая девушка, так я про нее всегда думал…

Тут я сказал твердо:

— Ошибочку ты сделал, Миша, что сгреб ребят и перед камерой поставил.

— Промашка, — соглашается он. — Но Зойка-то, а! Как она возмутилась!..

— Заело девку.

— Вот то-то! — говорит Миша и смеется, и плечи над столиком потряхиваются.

Добрые глаза соседа

1

Гена сидел в горнице.

В маленькое оконце ползла ранневечерняя немота. День замер, но не взошел еще бархатный сумеречный шумок.

«Если я не сдам завтра материал, — думал Гена, — если я не сдам завтра…»

Нынче он был в колхозе. Завтра материал о новой столовой должен лежать на столе редактора.

Столовая была хорошая — и меню разнообразное, и цены подходящие, — но Гена сейчас думал не об этом. Он вспоминал мужиков: как они вошли и, чуточку побренчав умывальником, вытерли руки, и белое полотенце стало серым; как они курили и гасили окурки в остатках гарнира; как ушли, оставив на полу ошметки грязи и две опорожненные бутылки.

Вот сумерки, запахло мокрыми веслами, сырым песком; карагач прилег на подоконник почернелой истомленной ветвью; у водоколонки — оживленный говор, бойкая струя звенит о ведро: мать ходит по двору, шаркая стоптанными башмаками.

В окно просунулась лохматая голова и легла подбородком рядом с карагачевой ветвью.

— Милый мой, — хрипло сказала голова. — Устал я, милый мой!

Это Денис. Он живет в белом саманном домике, который стоит в глубине двора. Он живет там давно и помнит малолетство Гены.

— Заходи, Денис, — сказал Гена. Прогонять его было почему-то стыдно.

Денис вошел в горницу и сел за стол. Его брезентовая куртка шуршала и скрипела, от нее пахло жженой землей, сырым мясом, свежей животной кровью. Денис работал на мясокомбинате, укладывал бетон на внутридворовых путях. Хорошо, видать, работал: в стенгазете о нем была даже хвалебная заметка.

— Милый ты мой, все пишешь?

— Пишу, — ответил Гена и заерзал на стуле, затем встал и зажег свет.

Осветились лежащие на столе ладонями вниз Денисовы руки, прекрасные своей массивностью, крепостью, чернотой, которая въедалась в кожу по крохам изо дня в день за почти полувековую разноликую Денисову жизнь.

— Как живешь-то, Денис?

— А вот как: меня начальник компрессорного зовет. Давай, говорит, пошлю тебя на курсы, компрессорщиком будешь. Чисто, спину не гнуть и обеспеченный оклад. А почему он меня зовет? Ну, скажи.

Гена не знал, что ответить.

— Потому что знает: я смогу! Веришь? А ты верь. Я тебя люблю.

— Верю, Денис.

— Ты верь. Начальник цеха знает: я могу, эт-та, в точных механизмах.