— Ну, коль вы его приятели, заходите в дом, гостями будете.
Дома он что-то тихо сказал жене. Та выставила из печи на стол горшок с горячей картошкой, нарезала хлеба,
— Поешьте, — велел Никанор, а сам, сев в сторонке, сосредоточенно принялся скручивать новую цигарку.
Вскоре на столе запел самовар. Тогда и хозяин подсел к гостям. Мало-помалу он разговорился, порасспрашивал про стекольный завод.
Никанору можно было дать лет тридцать пять. Лицом он очень напоминал младшего брата, но ростом удался выше и в кости — шире. Глаза у обоих синие, но взгляд у Никанора — задумчивый, пытливый, нет в нём Тимошкиного озорства.
Разговор за столом, видно, окончательно убедил Никанора в том, что Сунагат и Хабибулла — товарищи Тимошки.
— Вот что, братцы… — сказал он. — О заварухе на вашем заводе я слышал. Тимофей был здесь. Ночью пришёл и ночью же ушёл. Сейчас он в Оренбурге. Вам тоже лучше отправиться туда. Тут стало припекать. Жандармские прихвостни принюхиваются к каждому. На днях один остановил меня на улице, о Тимофее расспрашивал, как де живёт, где он сейчас. Приятелем прикидывается, а мы его, каналью, давно знаем — прихвостень он жандармский…
Сунагат с Хабибуллой встревожились и вознамерились было уйти на следующий день затемно, но Никанор отсоветовал: появившись на улице слишком рано, как раз вызовешь подозрения, надо дождаться, когда народ пойдёт на работу.
Утром он дал адрес, по которому можно было найти Тимошку, наказал:
— Случится — не найдёте его по этому адресу, так идите на станцию, спросите у кого-нибудь из железнодорожников Тихона Иванова. Запомните: Тихон Иванов. Привет ему от меня передадите. Он вас сведёт с Тимофеем…
Простились по-дружески. И опять зачавкала под ногами Сунагата и Хабибуллы осенняя дорога, повела их в далёкий город Оренбург.
Когда переправились через Белую и выбрались на прямой — тут уж в самом деле, как натянутая струна, — тракт, открылась им бескрайняя равнина. Там и сям виднелись на ней неказистые, серые — без единого деревца — селения. По обеим сторонам тракта тянулись поля; побуревшую — стерню убранных хлебов порой сменяли зелёные лоскуты озими. Лента дороги уходила вдаль, становясь всё уже и уже, и пропадала у горизонта.
Каждую неделю Кутлугильде приезжал в Ташбаткан, навещал жену [90]. Хоть неблизок и нелёгок путь через горы, эти поездки не были ему в тягость, а, наоборот, доставляли большое удовольствие. Он мог бы ездить так сколько угодно, но спустя месяца три после женитьбы его родители завели речь о том, что пора перевести сноху в Туйралы. А родительская воля по-прежнему была для него законом.
Нух-бай заблаговременно известил Ахмади о своём решении. В Ташбаткане начали готовиться к проводам Фатимы.
Фатима хорошо понимала, что отъезд её неотвратим. Ей не оставалось ничего другого, как примириться со своей участью, но душа её бунтовала против жестокости судьбы. Её выданные замуж сверстницы оставались в родных местах — если не в самом Ташбаткане, так поблизости. Оставшиеся в своём ауле могли каждый день видеться с родными и близкими, заглянуть к ним по житейской надобности или просто так, без всякого дела. И те, кого увезли в соседние селения, чуть ли не еженедельно приезжали в Ташбаткан. Одной Фатиме выпало на долю уехать в чужедальную сторону.
Правда, она не чувствовала привязанности к отчему дому, тем более — к отцу. В детстве она любила его, потом боялась, ходила перед ним на цыпочках, теперь ненавидела. И не только потому, что не забывала страшного избиения, — Ахмади обрёк её на жизнь в чужом краю среди чужих людей, лишив всего, что ей было дорого. Теперь Фатима не испытывала страха перед отцом, страшнее того, что сделал, он уже ничего не мог сделать, да и ни в чём теперь она от него не зависела: отныне она не ташбатканская, а туйралинская.
Узнав, что Фатиму готовят к отъезду, несколько бойких женщин пришли к ней с советом отвести на прощанье душу, выложить отцу то, чего он заслуживает. Случай для этого представлялся удобный: по обычаю молодая в прощальном плаче — сенляу — должна попенять на родителей за то, что они отдают её в чужие руки; вольна она высказать и другие свои обиды, и никто — ни старшие, ни младшие, ни даже мулла Сафа с его обгаженным тараканами кораном — не могут воспретить это.
Фатима, немного поколебавшись, согласилась с бойкими енгэ, но она лишь однажды, ещё семи или восьмилетней девочкой, слышала сенляу и помнила услышанное смутно, — к обычаю этому в Ташбаткане обращались не часто. Предприимчивые женщины живо научили её всему, что нужно: и мотив напели, и слова старинных причитаний подсказали — Фатиме оставалось, только подновить их и кое-что сочинить самой.
Из Туйралов на трех санях приехала новая родня. Некоторое время спустя в лёгкой кошевке, в которую был впряжён редкой красоты рыжий жеребец, примчался Кутлугильде.
Два дня гости пировали в доме Ахмади.
И вот наступил для Фатимы день прощания с родным аулом.
С утра в Ахмадиевом дворе толклись любопытные. В женской половине дома возле Фатимы, словно пчёлы возле матки, суетились её подружки. Старшие родственницы принялись наряжать молодую. Надели на неё новое платье. На шею, прикрыв высокую грудь, повязали тяжёлый нагрудник — хакал, он был украшен коралловыми нитями, медными бляшками и серебряными монетами с изображениями невесть каких царей. Поверх платья надели зелёный елян с позументами по бортам и двумя рядами монет по подолу.
Ах, как порадовал бы Фатиму этот наряд всего полгода назад! А сейчас она ничего не видела, глаза её затуманились от слёз.
Рядом плакали в голос, заливались слезами её подружки.
Подошла мать, зашептала на ухо:
— Веди себя там, доченька, пристойно. Свекрови не перечь, без спросу на улицу не выходи…
С другого боку подступилась свекровь, зачастила:
Нет нужды — не плачь, не вой,
Не чуди, невестушка,
И рассерженной совой
Не гляди, невестушка!
Наподобье челнока
Не мечись, невестушка…
Фатима и слышала, и не слышала припевки свекрови, ни разу не взглянула на неё. Гульямал поджала губы — обиделась: она, старшая, ломает себя, старается угодить невестке, вон и подарки свои — стёганое одеяло и перину — показать сюда привезла, а эта неблагодарная даже глаз не поднимет!..
Между тем во дворе запрягли лошадей. Заволновались, забегали ребятишки. Несколько молодаек схватили лошадей под уздцы, дабы вытребовать у главного свата выкуп.
День выдался тёплый, из низких туч медленно летели редкие снежинки.
Фатиму под руки вывели на крыльцо. Она подняла лицо к небу, постояла так мгновенье, затем шагнула на плотно утоптанный снег и решительно направилась к отцу, столбом торчавшему посреди двора.
Ахмади, хотя он и знал, что дочь в первую очередь должна проститься с ним, смотрел на неё несколько растерянно.
Остановившись в несколько шагах от отца, Фатима взглянула ему в глаза и запела:
Не на той ли на Магаш-горе
Я срывала вишни, атакай? [91]
Увезут меня за сорок гор —
Стала дома лишней, атакай.
Из колоды вылетает рой —
Пчёл летящих, атакай, не счесть.
Как мне жить среди чужих одной?
Что же это — кара или месть?
Только что усердно рыдавшие девушки, мгновенно притихнув, переглядывались. «Вот так Фатима! — говорили их взгляды. — У кого она такому научилась? Кто подсказал ей столь складные слова?» А енгэ, подучившие Фатиму, с замирающими сердцами следили за выражением лица Ахмади: как-то он поведёт себя?
Фатима продолжала:
Отбелила я в пруду холсты,
Высушили белые в тени.
В стороне немилой, атакай,
Ждут меня безрадостные дни.
В белых кадках заварили мёд —
Рад ли ты напитку, атакай?
Будешь иль не будешь сожалеть,
Дочь послав на пытку, атакай?
В толпе провожающих начали перешёптываться: «Аллах мой, надо ж так уметь! В самое сердце бьёт…» — «А отец-то терпит». — «Ничего, пусть потерпит! Позлей бы ещё надо!» Многие пожилые женщины, вспоминая горькие дни, пережитые Фатимой, и представляя, что её ждёт впереди, утирали уголками платков невольные слёзы. А там, где сбились в кучку девушки, вновь послышались рыдания. Голос Фатимы, поначалу негромкий, окреп, и зазвучал в её плаче гнев:
Дров подкинешь, атакай, в очаг —
Мне не сесть у твоего огня.
Не оттянет ли тебе плечо
То, что получил, продав меня?..
Чем катаец улестил тебя?
Разве мало ты имел добра?
Впрямь ты мне за что-то отомстил,
Обменяв на горстку серебра.
Не на те ли деньги, атакай,
Ты купил мне камень-сердолик?
Лучше б, к шее камень привязав,
Утопил — убыток невелик!
От изумления у Ахмади глаза полезли на лоб, — то, что он слышал, вроде уже не походило на освящённый обычаем сенляу, — но прервать дочь он не решался.
— Ай, не могу!.. Исстрадалась, бедняжка! — вырвалось у кого-то.
Голос Фатимы чуть смягчился, теперь взяла в нём верх глубокая печаль.
Знать, недаром люди говорят:
Слаще мёда соль родной земли.
Тяжки думы о разлуке с ней —
Горьким горем на сердце легли.
Изведёт тоска в чужом краю,
Там, зачахнув, сгину, атакай.
Конь катайский запряжён.
Прощай, Еду на чужбину, атакай!
Что-то промелькнуло в вытаращенных от изумления глазах Ахмади. Жалость, что ли, шевельнулась в нём? Растопырив корявые пальцы, он, точно вилы, протянул руки к дочери, выдавил из себя глухо:
— Прощай, дочка!
Фатима в ответ лишь склонила голову и тут же повернулась к матери. И снова полилась грустная мелодия прощания.