ультаты Всесоюзной переписи населения 1937 г. [3-69] 80% участников опроса 16 лет и старше решились ответить на инициированный Сталиным[3-70] вопрос о религиозности. Из них 56,7% назвали себя верующими, в том числе 64% — женщины и 36% — мужчины[3-71]. Вопреки расхожему мнению, большинство оказались представителями молодого и зрелого возраста: 34% — 20—29 лет, 44% — 30—39 и только 12% — старше 50 лет. Примерно 2/3 — крестьяне, 1/3 — горожане.
«К чести статистиков, готовивших перепись, надо отметить, что они чрезвычайно ответственно подошли к постановке этого вопроса. Для переписчиков была подготовлена инструкция, в которой подробно излагалось, как именно надо задавать вопрос о религиозной принадлежности, с тем, чтобы респондент понял, что речь идет не о том, к какой религиозной группе он принадлежит формально, а о том, каковы его собственные религиозные убеждения»[3-72]. Что побудило Сталина включить этот вопрос? Прецедент в немецкой переписи 1933 г.? Уверенность в успехе атеистической пропаганды? Глумливое отношение к религии? [3-73] Бог весть.
Неинтересно. Интересно иное: что подвигло более половины сограждан открыто признаться верующими? В 1922 г. ответ попытался дать высланный из России будущий президент Американской социологической ассоциации Питирим Александрович Сорокин (1889—1968). Пять лет наблюдая революционные преобразования, в частности, «огромную работу, направленную на уничтожение «религиозного мракобесия», громадные усилия, сделанные революцией в направлении разрушения Церкви и насаждения «религии разума»[3-74], социолог подметил, «вместо падения религиозности и «религиозных суеверий» в общем и целом произошел подъем их»[3-75].
Отделение Церкви от государства, гонения на веру и духовенство лишили Церковь, согласно Сорокину, бюрократического статуса правительственного ведомства. «Приход из административной единицы стал живым религиозным единством»[3-76]. Кроме того, «ужасы и бедствия были столь громадны, что «душа» нуждалась в сверхчеловеческом утешении, успокоении и облегчении... Где же его найти широкой массе, как не в церкви и религии! Наконец, сделали свое дело и религиозные преследования. Мученичество, как и кровь, как известно, скрепляет не только палачей, но и жертвы... Все это вызвало и не могло не вызвать оживление религиозной жизни в первые же годы революции»[3-77]. И в подтверждение: «Из 700000 населения Петрограда летом 1921 г. в церковной процессии участвовало по меньшей мере 200—250 тыс. Накануне были коммунистические шествия 1 мая. Как они были жидки, безжизненны и ничтожны по сравнению с этой лавиной!! Контраст был весьма замечательным»[3-78]. Поверим цифрам и примем аргументы: попытки осмыслить невообразимое происходящее, потребность утешения, естественное желание защитить веру-страдалицу способны реанимировать религиозные чувства по окончании братоубийственной Гражданской войны.
Могли ли эти мотивы побудить признаться в религиозности 15 лет спустя? Не исключено. Предшествовавшие переписи 1937 г. массовые репрессии против советской и партийной номенклатуры широко освещались в прессе, обсуждались на собраниях и, вполне возможно, провоцировали страх, неуверенность и, как следствие, стремление прибегнуть к помощи Божией. Вопрос иной: является ли «воскресение» религиозности свидетельством отторжения коммунистических идей, как полагал Сорокин? В дезорганизованном революцией российском обществе начала 20-х гг. «сама коммунистически-социалистическая идеология после опытов в стране окончательно дискредитирована. Она ненавистна. Против нее по меньшей мере 97% населения. Прибавьте к сказанному полную ликвидацию коммунистических начал в самой жизни, в форме почти полного уничтожения «коллективных хозяйств», «совхозов», «комхозов», бесплатного обучения, школ, трамваев, прекращение пайков, социального обеспечения и т. д. и т. д. — и тогда будет понятно, что коммунизм в России кончился»[3-79] (курсив наш. — А.Д., Д.Д.). Диагноз оказался поспешным и ошибочным: к концу 30-х гг. жилье, трамваи, бани, прачечные и т. д. и т. п. давно были платными, но коммунизм не кончился. Не как дармовые блага для всех и каждого, но именно как коммунистически-социалистическое мировоззрение, не растворившееся в бытовых неурядицах и оправданных социальных страхах прослыть врагом режима. И даже ужившееся с возросшей, не исключено, религиозностью населения, которая, впрочем, систематическим массовым замерам не подвергалась. Интересно, не стимулировалась ли она активностью многомиллионного Союза воинствующих безбожников, остервенело пропагандирующего атеизм не только в газетах, журналах и музеях, но и посредством ритуалов коллективного сожжения икон? Кстати, эти костры, как и иные бесчинства против Церкви и духовенства, не помешали использовать библейскую терминологию в официальных речах: «заповеди комсомольцев», «проповеди классовой гордости, партийной и комсомольской чести» (V съезд комсомола, 1922 г.); «комсомольское рождество» (циркуляр ЦК РКСМ от 24 ноября 1924 г.); «заветы В. И. Ленина» (устав ВЛКСМ, VII съезд, 1926 г.) и т. п. [3-80]
Фундаментальная загадка юности советского государства — как и почему смогла утвердиться и восторжествовать «диктатура социалистического миросозерцания», не находящего твердой опоры в действительности? А ведь наше общество, прав Бердяев, в 20—30-е гг. продемонстрировало «опыт подчинения всего народа государственному катехизису»[3-81]. «Все крупные общественные движения начинаются и идут под знаменем великих лозунгов: «царства Божия на земле», «Бога и веры», «братства, равенства и свободы», «водворения справедливости», «прогресса», «демократии» и т. д. Множество лиц, прямо или косвенно участвующих в них, верили и верят, что эти движения призваны «уничтожить вековую несправедливость» и осуществить эти великие идеалы. Последние являются «крыльями», на которых поднимается, ширится и взлетает общественное движение. Они — обычные спутники последнего. Они его «приукрашивают», «пудрят», «расцвечивают» для того, чтобы был возможен энтузиазм и фанатизм, героизм и безграничная вера, необходимые для успеха таких движений. Так было и будет всегда. Но вместе с тем ни одно из этих движений никогда не осуществляло в сколько-нибудь серьезном масштабе выставленных идеалов. Объективная действительность, получавшаяся в результате таких движений, всегда была далека от выставленных лозунгов»[3-82].
Так Сорокин охарактеризовал «закон социального иллюзионизма» — общее свойство всех революций, в том числе нашей. «Казалось, что великий час пробил, вечно желанное наступает, мир обновляется и «синяя птица» всех этих ценностей в руках... Достаточно было двух-трех лет, чтобы слепцы из слепцов и глухие из глухих убедились в своих прекрасных иллюзиях. Они растаяли как дым... Вместо «синей птицы» в руках оказалась та же ворона, только остриженная и искалеченная»[3-83]. Избыточно эмоционально, но в целом верно: патетика не стала эмпирикой. И не могла стать. «Вместо уничтожения эксплуатации революция создала в 1918—1920 гг. небывалую эксплуатацию, настоящее крепостничество в одной из худших форм, в форме государственного рабства»[3-84]. «Революцией была провозглашена свобода. Действительность преподнесла такую «свободу», от которой все взвыли. Поведение людей оказалось связанным и опекаемым всесторонне. Автономия их пала до нуля. <...> От рождения до могилы каждый шаг оказался регулируемым сверху»[3-85]. «Власть стала вести «учет и контроль» и регулировать все стороны поведения и взаимоотношений. Что должен гражданин есть и пить, что делать, какой профессией заниматься, как и во что одеваться, где жить, куда ездить, чем развлекаться, что и как думать, что читать, писать, во что верить, что хвалить и порицать, чему учиться, что издавать, что говорить, что иметь и т. д. и т. д. — все было определено и регулировано»[3-86].
Гневались ли наши сограждане в годы тотального дефицита на ущемление повседневных свобод или жаждали заботы властей — сказать сложно. Недовольство, полагаем, вызывала не «предписанность» рациона питания и гардероба, а их нехватка. Ну а «что издавать», наверняка не было предметом массовых волнений. Настоятельность потребности в «самодетерминации» образа жизни в условиях радикальных социальных изменений Сорокин, на наш взгляд, переоценил. Исследование представлений рабочих горнозаводского Урала о социализме в 1917 г. свидетельствует, в частности, о доминировании появившейся в пореформенный период «концепции» исторического долга власть предержащих перед рядовыми тружениками[3-87]. Согласно этой «концепции», главным проявлением несправедливости «рабочие считали отмену обязательственных отношений, приведшую к ликвидации государственной и частной опеки над ними»[3-88]. Суть обращения к администрации рабочих мартеновского цеха Нижне-Тагильского завода в 1891 г. — гарантированное обеспечение их труда со стороны хозяев «настолько, чтобы рабочий вместе со своей семьей не имел нужды в удовлетворении первых и настоятельных жизненных потребностей»