[3-89] (в кавычках — цитата из архивного документа. — А.Д., Д.Д.). По свидетельству рабочих Ижевского завода, вплоть до 1867 г. «всякие заботы о существовании их всецело лежали на правительстве, которое в лице заводской администрации давало им работу, кормило, учило, лечило их, словом, со дня рождения каждого рабочего до могилы думало и заботилось об его физическом и духовном существовании»[3-90]. «Концепция» долга дожила и до 1917 г. и определила отношение к новой власти.
Вернувшись к констатированному Сорокиным «беспросветному рабству населения» в начале 20-х гг., отметим, в то непростое время «по капле выдавливать из себя раба» хотели и могли не все соотечественники. Это сказалось и на понимании свободы. Прошения, обращения, письма, вышедшие из горноуральской рабочей среды, свидетельствуют: свобода у «значительной части рабочих ассоциировалась с безнаказанностью, вседозволенностью, стремлением одним махом решить все свои проблемы и превращалась в вольницу, анархию, правовой беспредел, в свободу от контроля, закона, обязанностей, в свободу отрицания и разрушения»[3-91]. Отсутствие названных Сорокиным «классических» демократических свобод у рядовых тружеников этого региона протеста не вызывало. Впрочем, умозрительность некоторых оценок российских реалий, данных социологом по горячим следам, например, о жгучей ненависти 97% населения к новому режиму[3-92], сформулированный им «закон социального иллюзионизма» не опровергает. Плоды нашей революции и вправду оказались скуднее ожидавшихся. И горше.
«Взяв в свои руки роль государственного Левиафана, партия через государственную машину давит на все другие коллективы: решает и определяет судьбы церкви и семьи, имущественных и профессиональных групп»[3-93]. Такой диктат спровоцировал «оргию коммунизации» российского общества, завершившуюся «равенством в общей бедности»[3-94]. Вместо нового идеального общества «группа проходимцев истории»[3-95] «в крови и пожаре построила душную казарму, нищую, разбойничью, деспотическую, в которой население задыхалось и вымирало»[3-96].
Неприкрытым сарказмом изгнанника можно, конечно, пренебречь — Бог ему судья. К сожалению, будущий организатор кафедры, а затем и факультета социологии Гарвардского университета, не попытался ответить на вопрос, почему же «задыхающееся и вымирающее» население оказало поддержку большевистской идеологической практике? Этот вопрос сопрягается с проблемой, сформулированной одним из современных российских историков. «Почему именно большевики сумели в итоге стать партией победителей, а их оппоненты превратились во «врагов народа» и на многие десятилетия сгинули из российской истории?
Пожалуй, это самый важный и дискуссионный вопрос для всех историков революции. Занимаясь изучением программ партий вне преломления партийных идеологом в массовом сознании, вряд ли возможно дать на него ответ. <...> Хотя бы потому, что абсолютное большинство населения их не читали (как не читают и теперь)»[3-97]. Ответ историка на собственный вопрос вполне ожидаем: большевики праздновали победу, поскольку их лозунги и дела были созвучны «доминантным установкам» крестьянского по происхождению массового сознания[3-98].
Разделяем эту точку зрения. Мобилизовать массы на революционные протест, не потрафив их ожиданиям, едва ли возможно. Но достаточно ли указания на «эксплуатацию» привычных стереотипов поведения и мировоззрения для объяснения массового энтузиазма первых пятилеток? Полагаем, нет. Не был ли этот энтузиазм следствием государственного насилия, как считал Сорокин? «Человек с момента рождения дышит воздухом государственной системы, последний помимо его желания проникает в плоть и кровь индивида, формирует его по своему образу и подобию. В моменты же гипертрофии государственной власти и ее опеки налагает столь сильный штамп своего влияния на членов, что это влияние оказывается решающим. Монополизируя печать, пропаганду, мораль и литературу, государственная власть творит... своих абонентов. Следя назойливо, бесстыдно через своих агентов за подданными, она руководит их поведением. Издавая бесчисленное множество норм, она заставляет считаться с ними всех и каждого. Действуя то силой, то хитростью, она удаляет с арены жизни одних, убивает в тюрьмах других, изгоняет третьих, насильственно заставляет повиноваться ей четвертых»[3-99]. Это из относительно академичной «Системы социологии». Несколько позже, в «Современном состоянии России», ученый вспомнил о «веками воспитанной привычке русского народа к повиновению палке»[3-100], о «усталости масс вместе с голодом», которые также способствовали принятию деспотически насаждаемых норм.
Отрицать государственное насилие как весомый фактор общественной, профессиональной, да и всякой иной жизни «советских подданных» в 20—30-е гг. — наивно и грешно. Не менее наивно и грешно огульно утверждать, что Днепрогэс, Магнитогорский и Кузнецкий металлургические комбинаты пущены в 1932 г. благодаря исключительно палочной дисциплине. Грешно перед документальными свидетельствами трудового героизма строителей этих индустриальных гигантов. Впрочем, ударники были и среди заключенных, в те годы строивших Беломорканал. «Гордость первой пятилетки», воспетый 36 писателями «Беломорско-Балтийский канал имени Сталина» (М., 1934) унес жизни многих тысяч «каналоармейцев»[3-101]. Но даже здесь страх ослушания не был ни единственным, ни главным мотивом поведения. Не место мудрствовать, но уместно напомнить: исключительная значимость обстоятельств, ситуации в детерминации человеческих поступков[3-102] знает исключения[3-103]. «Пережитый трагический опыт не прошел даром. Слишком велики потери, огромны жертвы, ужасны лишения, чтобы они ничему не научили... «Нет худа без добра», хотя это «худо» и не перекрывается «добром» в форме положительных результатов опыта», — осмысляет Сорокин «изменение народной психики и идеологии», произошедшее за пять послереволюционных лет[3-104]. И приходит к выводу: «Сама историческая обстановка повелительно возбуждает самостоятельность населения, его инициативу, активность, сознание»[3-105].
«Мужик вырос», — констатирует свидетель событий и уточняет: «В понимании зависимости своей судьбы от судьбы целого. Психология «моя хата с краю», «мы пензенские, и до нас не доберутся» теперь едва ли возможна. Невозможной поэтому становится и та безучастность к судьбе государства, общества и народа, которая резко выявлялась в недавнем прошлом... Раньше это вызывалось наличием «хозяина-начальства». Последнее само отстраняло население от активного участия в политико-социальных делах и обрекало его на пассивную роль. <...> Теперь «хозяина» нет... Существующие «хозяева» за таковых не считаются. Это просто налетчики, временно орудующие до прихода настоящей власти. Ждать от них порядка — пустое дело. Приходится самим заботиться об этом и думать крепко-накрепко «государеву думу»... Как избыть беду? Как снова наладить жизнь? Какой порядок навести? Какой строй учредить? Кого выбрать в государственные люди?»[3-106]
Сорокин надеялся: пришедшая на смену местечковой гражданская идентичность[3-107] поспособствует консолидации сил для свержения большевистского режима, ибо массы испытывают «глубокое отвращение ко всем идеологиям коммунизма и даже социализма»[3-108]. «От коммунизма последних лет теперь уже нет ничего, кроме золы, копоти и тиранического правительства. Русский народ переварил стадию анархии, переварил коммунизм, остается переварить теперь только неограниченный деспотизм. С коммунизмом и социализмом покончено... и надолго. Не только имя Ленина и наших коммунистов, но имена Маркса и других теоретиков социализма большинством русского народа долгие годы будет вспоминаться недобрым словом»[3-109]. Предсказание сбылось, но через 70 лет. В начале же 20-х гг. ощущение общей участи стимулировала не только сумятица происходящего, но и перспектива строительства справедливого мира. Справедливого для меня, таких же, как я, да и для всего людства. В поныне живой идее справедливости сплелись вековые чаяния крестьянства и не чуждые ему радикальные меры ее устроения, предложенные большевиками. Они вовсе не забыли «старую клячу» обновителей мира, как полагал Штейнберг[3-110]. Не просто не забыли, но оседлали ее под девизом возмездия угнетателям за былые страдания.
«В России появился новый антропологический тип»[3-111], — полагал Бердяев. «В новом коммунистическом типе мотивы силы и власти вытеснили старые мотивы правдолюбия и сострадательности. В этом типе выработалась жесткость, переходящая в жестокость. Этот новый душевный тип <...> стал властвовать над огромной страной»[3-112]. Кротость и смирение перешли в свирепость и мстительность. «Пять заложников, взятых у буржуазии, расстрелянных на основании публичного приговора пленума местного Совета, расстрелянных в присутствии тысячи рабочих, одобряющих этот акт, — более сильный акт массового террора, нежели расстрел пятисот человек по решению ЧК без участия рабочих масс», — так, по Штейнбергу