[3-113], заявил К. Радек в газете «Известия» осенью 1918 г. «Красный террор» — заголовок статьи — предмет особого разговора[3-114]. В поиске большевистских идеологических и поведенческих «новообразований», отпечатавшихся в характере советского коллектива, важен не полет палаческой фантазии руководства, а реакция на него широких масс. «Гимном рабочего класса отныне будет песнь ненависти и мести», — пророчила «Правда» в конце августа 1918 г. В целом так и произошло. «Самый феномен дооктябрьского и особенно послеоктябрьского насилия в значительной степени связан с тем, что массы поняли свободу как возможность поставить в зависимое и угнетенное состояние «эксплуататоров», ничуть не помышляя о равенстве гражданских прав. Идея справедливости в массовом сознании означала правомерность наказания «виновников» их былого униженного состояния»[3-115]. «Именно на основе отождествления «революционной» справедливости с возмездием, — полагает детально проанализировавший «красную смуту» В. П. Булдаков, — и стала утверждаться государственная репрессивность»[3-116].
«Во всех государствах справедливостью считается одно и то же, а именно то, что пригодно существующей власти»[3-117]. Отвергнутая Сократом—Платоном трактовка — увы — реалистична и в его время, и сто лет назад. Инициированное новой властью массовое истребление «гидры контрреволюции» казалось заслуженным не только членам карательных отрядов. Психологическая феноменология добровольного и подневольного протеста/насилия многообразна. Можно вспомнить россыпь проницательных идей о чувствах, сознании и поведении масс Гюстава Лебона (1841—1931). Свидетель Парижской коммуны 1871 г., ярый противник социализма, он убедительно отмечал утрату чувства личной ответственности в ситуации коллективных действий, возникающие здесь ощущения могущества и безнаказанности, гипертрофию эмоций и доминирование аффективного заражения, повышенную внушаемость, слепую веру в непогрешимость революционных догматов[3-118]. Можно вспомнить тезис немецкого философа и социолога Макса Шелера (1874—1928) о до поры отсроченных мести и гневе обездоленных — т. н. «рессентименте»[3-119]. Можно — о всплеске агрессивности в условиях социального хаоса[3-120]. Можно — о феномене подчинения авторитету, обнаруженном Стэнли Милгрэмом[3-121]. Можно — об «эффекте Люцифера», установленном Филипом Зимбардо[3-122]. Можно, вслед за Теодором Адорно (1903—1969), привлечь к анализу социального насилия в постреволюционной России понятие авторитарной личности, формирующейся в ситуации политического монополизма господствующей партии[3-123]. Такой личности присущи социальный консерватизм, уважение силы, ригидность установок, стадная враждебность и агрессивность к инакомыслящим. Упомянув филогенетически возникшие программы поведения — инстинкты, можно вместе с Конрадом Лоренцом (1903—1989) проследить эволюционную родословную групповой агрессии[3-124].
Перечень значимых философских, теоретических и эмпирических попыток объяснить природу массового насилия легко расширить. «Масса — всякий и каждый, кто ни в добре, ни в зле не мерит себя особой мерой, а ощущает таким же, «как и все», и не только не удручен, но доволен собственной неотличимостью»[3-125]. «Масса, когда бы и из каких бы побуждений ни вторгалась она в общественную жизнь, всегда прибегала к «прямому действию». Видимо, это ее природный способ действовать. <...> Теперь, когда диктат массы из эпизодического и случайного сделался повседневным, «прямое действие» стало узаконенным»[3-126]. Это из «Восстания масс» (1930 г.) испанского философа и публициста Хосе Ортега-и-Гассета (1883—1955). «Преследующая масса возникает в виду быстро достижимой цели. Цель — убийство, и известно, кто будет убит. Жертва известна, четко обозначена, безлика. Масса бросается на нее с такой решимостью, что отвлечь ее невозможно»[3-127]. «Искушению безопасного, дозволенного и даже рекомендованного, разделенного с другими убийства большинство людей не в силах противостоять. Важно еще, что угроза смерти, постоянно висящая над человеком, <...> порождает потребность отвести смерть на другого»[3-128]. С лауреатом Нобелевской премии по литературе Элиасом Канетти (1905—1994) было бы что обсудить. Как и с автором классического труда «Насилие и священное» философом и антропологом Рене Жираром (1923—2015), предложившим гипотезу «сакральной жертвы» — структурирующего социальную общность «учредительного насилия»[3-129].
Аффекты участников и свидетелей революционного насилия реже, чем заслуживают, становились объектом исследовательского интереса гуманитариев. «Ученые, исследующие общество, часто упускают из виду важнейшую составляющую любой революционной схватки: пыл и гнев, которые движут революционерами и делают их теми, кто они есть. <...> В самой сердцевине революции лежит эмоциональный взрыв морального негодования, отвращения и ярости такой мощи, когда невозможно продолжать молчать, какой бы ни была плата. Охваченные его жаром люди на время превосходят самих себя, разбивая основы инстинкта самосохранения, обычаев, каждодневного удобства и заведенного порядка»[3-130]. Несколько патетической оценке социолога Теодора Шанина можно доверять. Она основана на скрупулезном анализе революционных событий в России. Поскольку нас сейчас интересуют не сами эти события, а возникший по их завершении социальный институт, попробуем уточнить, как именно в нем отразились доминирующие аффекты революционной конфронтации.
По окончании интервенции и Гражданской войны вооруженные противники нового строя исчезли с авансцены российской жизни в зарубежном закулисье. Мир, однако, не наступил. Главным недоброжелателем режима в начале 20-х стал «буржуй» — внешне и внутренне чуждый простонародной массе персонаж любого, включая крестьянское, сословия, вызывающий скорее зависть и неприязнь, чем желание взглянуть через прицел. Можно бы вспомнить популярную благодаря Марксу присказку Гегеля о дважды повторяющейся истории, но сменившая «буржуев» нескончаемая скорбная череда «врагов народа» шутить не позволяет. «Не судите, да не судимы будете» (Матф 7:1). Помним. И все же не удержаться от «неудобного» вопроса соотечественникам 30-х годов: почему не скрывавшиеся репрессии не вызвали сколько-нибудь массовых протестов и даже публично одобрялись рядовыми гражданами? Проигнорируем патологические и экзотические мотивы вроде неутоленной жажды насилия, взыскующей «заместительную» жертву[3-131]. Из реалистических, судя по личным документам эпохи, доминировали два: оправданный страх пополнить ряды «врагов» и искреннее желание защитить «завоевания» Октября. Первые и все еще робкие шаги к светлому будущему нуждались в поддержке дабы не прерваться от происков «проигравших» или кажущихся непреодолимыми преград. Отстоять, защитить и преодолеть, победить — такой, на наш взгляд, была мировоззренческая доминанта социально неравнодушных соотечественников к началу первой пятилетки.
Одним из свидетельств служит официальная и просторечная лексика того времени. Лингвист Афанасий Матвеевич Селищев (1886—1942) в опубликованной в 1928 г. книге «Язык революционной эпохи. Из наблюдений над русским языком последних лет (1917—1926)» обратил внимание на возросшую частотность военных терминов: борьба, бой, армия, авангард, смотр, штурм, победа и т. п. Будучи «обусловлены самим характером программной деятельности революционеров: борьба за освобождение трудящихся от эксплуататоров, от гнета правительственного режима»[3-132], они стали употребляться для обозначения явлений партийной, общественной, культурной жизни. Командир, смотр, фронт, форпост, броня, наступление, оборона, маскировка, разведка, обстрел, вылазка, отряд, ударная группа — подобные слова активно использовались вне театра военных действий. Отмеченная Селищевым милитаризация языка во многом — наследие Мировой и Гражданской войн, впечатавшихся в судьбу и речь миллионов. Отчасти — лексическое эхо призывов власти, настойчиво мобилизующей население на трудовой фронт. Проанализировав семантику изданного в 1935—1940 гг. 4-хтомного «Толкового словаря русского языка» Д. Н. Ушакова, содержащего более 90 тыс. словарных статей, лингвист Н. А. Купина пришла к выводу: словарь включает «систему идеологических предписаний и зависимостей, подлежащих внедрению в языковое сознание», а его адресат — «личность, наделенная чувством классового самосознания, стремящаяся к идеологическому совершенствованию»[3-133]. Согласны, но уточним: «внедрение» угодных власти идеологий зависит не только от усердия агитпропа, но и от готовности и желания ими оперировать носителей языка. Иначе «давление идеологии на лексическую семантику» не оставило бы следов на последней, сохранившись лишь как чуждое повседневной разговорной практике достояние официоза.
Военно-мобилизационная лексика отражала и стимулировала испытываемое большинством ощущение «незавершенного действия», побуждающего активных и пассивных сторонников власти содействовать воплощению обещанного ею социального благополучия. «Когда после более или менее долгого периода блужданий, переделок, пропаганды какая-нибудь идея приобрела определенную форму и проникла в душу масс, она образует догмат, то есть одну из тех абсолютных истин, которые уже не оспариваются. Она составляет тогда часть тех общих верований, на которых держится существование народов. Ее универсальный характер позволяет ей тогда играть преобладающую роль»