Родословная советского коллектива — страница 30 из 47

[4-11]. Представляли ли они серьезную угрозу коммунистическому режиму? Подождем ответ от историков спецслужб. Прецеденты Февральской и Октябрьской революций у членов «контрреволюционных образований» могли рождать надежды на повторение успеха. Поводов для протеста, в том числе вооруженного, советская власть давала множество. Об этом сегодня немало написано. Тем интереснее понять, кого и почему она устраивала и даже вдохновляла настолько, что на поддержку ее общественных инициатив не было жаль всегда дефицитного свободного времени.

Эмоциональный камертон уличной жизни больших и малых городов того периода — пролетарские праздники. Учрежденные властью и потому для части горожан обязательные, они были непредписанно популярны у самых широких слоев: пришлого люда, городских низов, беспартийной интеллигенции... По оценке Булдакова, эти праздники — прежде всего годовщины Октябрьской революции — приучали граждан нового государства жить в воображаемом мире, под который выстраивалась реальность. «Создавалось пространство новых жизненных форм, призванных определить будущее. И шел этот процесс скорее снизу, нежели сверху: праздник — это суррогат невозможного «чуда»[4-12]. Митинги, шествия в честь дня революции как ритуальная реинкарнация мечты о социальной справедливости для всех и каждого? Возможно. «То была эпоха утопий. Политические лидеры предавались утопическим иллюзиям, так же как многие рядовые граждане, особенно среди молодого поколения. В век скептицизма трудно постичь дух того времени, ибо утопизм, как и революция, не поддается доводам рассудка. Как мог кто-то серьезно верить в светлое будущее, совершенно отличное от печального прошлого и сумбурного настоящего? Трудность понимания еще увеличивается из-за огромной дистанции между утопической мечтой и советской реальностью. Появляется соблазн отмахнуться от этой мечты как от обычного обмана и камуфляжа неприглядной действительности, тем более, что утопическая риторика, среди всего прочего, в самом деле служила советской власти для этих целей. Но, изучая повседневный сталинизм, отмахиваться от нее никак нельзя. Она не только была составляющей сталинизма, причем очень важной составляющей, но и частью повседневного опыта каждого человека в 30-е гг.»[4-13].

Права Фицпатрик: праздничная атмосфера шумных массовых мероприятий позволяла лично продегустировать вкус завтрашней радости и вселяла уверенность, что она восторжествует. Символическому приобщению к лучезарному будущему служили и чрезвычайно популярные у городской молодежи кинозрелища[4-14], с конца 20-х подвергавшиеся идеологической цензуре. В 1928 г. специальное киносовещание при ЦК ВКП(б) постановило вести «решительный курс на дальнейшее сокращение импорта кинокартин, постепенно ограничивая импорт культурными и высокохудожественными фильмами, однако при обязательном условии идеологической допустимости для нас ввозимых картин»[4-15]. Из 34 кинофильмов, демонстрировавшихся осенью 1933 г. в Ленинграде, 29 — советских[4-16]. «Иллюзорный мир, существовавший в большинстве советских кинокартин, был далек от реальности, но это не раздражало зрителя, тем более молодого. <...> Кино продолжало казаться чудом, от которого никто не требовал правды. В знаковой форме отношение советского человека к кинематографу зафиксировала присказка 1930-х годов «как в кино», выражающая неправдоподобность благополучной ситуации»[4-17]. С детально проштудировавшей эпоху Н. Б. Левиной вполне согласны: разительно контрастирующее с реальной жизнью советское киномифотворчество отторжения у рядовых зрителей не вызывало. И, вероятно, не могло: недоступность — едва ли не главная причина неугасающего интереса к граду Китежу. И не только.

Навыки стимуляции фантомных видений и ощущений — не единственное психологическое наследство, доставшееся «ячейке» от уличных шествий, митингов и собраний первого десятилетия революционной власти. Не менее значимой оказалась впервые прочувствованная здесь новая разновидность социальной идентичности — товарищество. Телесное соприкосновение большого количества чаще посторонних людей, соучаствующих в массовом действии, требовало слова для обращения друг к другу. «Господин/госпожа», «сударь/сударыня», как правило, не соответствуют лексикону собравшихся. «Гражданин/гражданка» лишены указания на соучастие в событии. Профессиональные, конфессиональные, этнические признаки если и различимы, для взаимоименования в толпе неуместны. Здесь-то и пригодилось ставшее одним из самых частотных в советском русском языке слово «товарищ», с древнерусских времен обозначавшее равного по статусу соучастника в чем-либо. Этимологи это слово обычно производят от древнерусского «товарь», старшим значением которого на восточнославянской почве П. Я. Черных называет «стан», «военный лагерь», а не предмет торговли[4-18].

Современная семантика термина также не обойдена вниманием лингвистов[4-19]. По оценке Анны Вежбицкой, он «в прототипическом случае указывает на мужскую солидарность, основанную на совместном участии в одних и тех же событиях групп мужчин, которых собрала вместе «судьба», — как в случае солдат или заключенных. В этой солидарности отсутствует элемент личного выбора, но ожидаются взаимные добрые чувства и добрая воля, основанные на факте совместного попадания в одни и те же обстоятельства в качестве равных (как братья по несчастью)»[4-20]. При сохранении признаков общности ситуации и условий, порожденных ими солидарности и внутригрупповой идентификации, смысловая эволюция обращения «товарищ» шла, согласно Вежбицкой, в направлении трансформации статуса «сопретерпевателей» в статус «содеятелей». Товарищем, иными словами, стал именоваться не только собрат по несчастью, но и соратник по избавлению от него, разделяющий сходные опасности в общей борьбе за утверждение общих идеалов и достижение общих целей. Товарищи — уважающие друг друга и уверенные в себе деятели, сознающие свою численность и силу. Примером подобного нового значения, полагает известный лингвист[4-21], является дефиниция, озвученная Н. С. Хрущевым: «Слово «товарищ» выражает единомыслие, и равенство, и братство, и уважение, и сотрудничество».

Подобное толкование, на взгляд Вежбицкой, «от первого до последнего компонента звучит фальшиво»[4-22]. Если иметь в виду реальный смысл распространенного в эпоху Хрущева стандартного публичного взаимообращения, братства и уважения «товарищ» часто не содержал. В позвучавшем в 1926 г. призыве Маяковского: «Надо обвязать и жизнь мужчин и женщин // словом нас объединяющим: «Товарищи» — не столько требование равенства полов, сколько обозначение универсального основания социальной идентичности восторжествовавших трудящихся масс. «Наше слово гордое «товарищ» // Нам дороже всех красивых слов» — написанную в 1935 г. Лебедевым-Кумачем «Песню о Родине» дружно и вполне искренне пели несколько поколений советских людей. Возможно, фальшивили, но от души.

Чем обусловлена приверженность рядовых граждан, не являющихся партийными функционерами или военными, к само- и взаимоименованию «товарищ», ставшему синонимом «советского человека»? «Русские по сравнению с американцами и другими группами выделяются своим страстным желанием стать членами некоторого коллектива, их отличают чувство коллективизма, принадлежности к определенному сообществу, а также теплота и экспрессивная эмоциональность человеческих взаимоотношений»[4-23]. Этой цитатой из работы американского социального антрополога Клайда Клакхона (1905—1960) Вежбицкая обосновывает исследование семантических коррелятов одной из особенностей русского национального характера — коллективизма. Учитывая ранее упоминавшиеся обилие и небеспочвенность подобной констатации, можно предположить, повселюдно: и безболезненно распространившийся в разговорном языке «товарищ» — лексически фиксированный результат традиционного поиска социальной идентичности в радикально изменившемся обществе. Обществе, исключившем из критериев оценки человеческого достоинства сословные, имущественные, конфессиональные, гендерные признаки.

Желанная демократически настроенным большинством населения утрата привычных дискриминационных принципов само- и взаимооценки социального статуса сопровождалась растерянностью и даже фрустрацией перед необходимостью по-новому интерпретировать свое и окружающих положение в обществе. Социальная категоризация повседневной действительности в переломные, кризисные периоды общественной эволюции должна «либо быстро вырабатывать инновационные идеи, либо временно возвращаться к старым, сформированным в более простых условиях»[4-24]. Психологами такой «возврат» к инфантильным моделям индивидуального мышления и поведения вслед за З. Фрейдом именуется, как ранее отмечалось, регрессией, расцениваемой то как требующее преодоления патологическое состояние, то как «нормальный» этап развития, сопровождающийся активацией ранее сформированных способов взаимодействия с миром. «Осуществление поведения обеспечивается не только посредством реализации новых наиболее дифференцированных систем, сформированных при обучении новому поведению, но и посредством одновременной актуализации множества менее дифференцированных систем, сформированных на предыдущих этапах индивидуального развития. Фактически реализация поведения есть реализация истории его формирования, т. е. множества систем, каждая из которых фиксирует этап становления данного поведения»