ченной и творческой гуманности война и революция разбудили в человеке зверя и возвели на арену истории, наряду с благородным, мудрым и созидательным меньшинством, гигантское число иррациональных человекоподобных животных, слепо убивающих друг друга, разрушающих все великие ценности, ниспровергающих бессмертные достижения человеческого гения и поклоняющихся вульгарности в ее худших формах»[5-199]. Безжалостная оценка «человекоподобного большинства» — вершителя революционной истории нескрываемо эмоциональна и патетична. Но не беспочвенна: бессмертные достижения человеческого гения, скорее всего, не входили в культурный рацион простого люда, да и насилие было приметой того сурового времени. Причем приметой примелькавшейся, утратившей признаки бросающейся в глаза новизны.
Автоматическое воспроизводство совершаемых или наблюдаемых поведенческих актов сопровождается, по наблюдениям самого Сорокина, их морально-нравственной девальвацией. «Первые расстрелы чрезвычайной комиссии не без угрызений и колебаний приводились в исполнение их агентами, с одной стороны, с другой — вызывали громадное возмущение и протесты народной и общественной совести. Дальше события пошли обычным путем: расстрелы стали бытовым явлением. <...> К смертным казням «привыкли». Привыкли и исполнители, из коих многие когда-то яростно протестовали против смертной казни; «привыкли» жертвы, привыкло и общество. Остроумные люди говорят, что не следует пугаться ада: человек привыкнет и к геенне огненной и будет чувствовать себя великолепно в этой среде...»[5-200]. Воспоминания современников чрезвычайных мер, включая потенциальных жертв, загодя собиравших «тревожный чемоданчик» на случай ареста, и вправду свидетельствуют: регулярно воспроизводящиеся события перестают вызывать острую аффективную реакцию их участников и свидетелей. Шутка же о геенне напоминает бытовавший в поздний советский период саркастический прогноз возможности наступления конца света в одной, отдельно взятой стране.
Сопровождалось ли «притупление» эмоциональной чувствительности к привычному насилию невротическими переживаниями — доподлинно не известно, но возможность не исключена[5-201]. И косвенно подтверждается не только умозаключениями классиков, но и свидетельствами просвещенных очевидцев. В начале 1920-х гг. Залкинд, отметив «реактивное перенапряжение нервно-психической сферы» у большинства населения, прописывает рецепт: «Психоневротика следует непрерывно держать в живой цепи активных социальных контактов, пронизанных здоровым действительным содержанием, сильным и требовательным... Психотерапия — планомерное, путем коллективистского маневрирования, внедрение больного в такую систему коллективного бытия, которая делает невозможной его социальную обособленность, социально-биологическую дезорганизацию»[5-202]. С поправкой на терминологию «рецепт» вполне корректен: хронические травматические переживания и по современным данным сопровождаются психосоматическими расстройствами, частично коррегируемыми посредством групповой психотерапии. Залкинд, правда, скорее всего имел в виду не искусственно созданные терапевтические сообщества, а реальные группы, которые только и способны произвести «коллективистическую правку организма».
Такая правка особенно требовалась утратившим чувство социальной идентичности — ощущение принадлежности к какому-либо общественно признанному «разряду»: роду деятельности, конфессии, политическим взглядам, социальному статусу, месту жительства, наконец. По оценке историка В. П. Булдакова[5-203], общая численность «социально неприкаянных» в России в 1917 г. могла превышать 20 млн человек, к которым автор отнес солдат, беженцев, депортированных, безработных, люмпенов, пауперов, военнопленных, всевозможный городской сброд и т. п. К началу индустриализации количество «неприкаянных», возможно, поубавилось за счет некоторых упомянутых «категорий», но возросло за счет новых (нэпманы, раскулаченные, не нашедшие социального пристанища разнообразные «бывшие»), так что их общее количество, не исключено, осталось прежним. Это, конечно, без учета людских потерь в годы Гражданской войны, от голода и болезней, карательных операций и пр., точное число которых неизвестно, поскольку предельно варьирует по данным разных источников. Сколь бы ни были велики эти потери, вновь созданные и радикально обновленные предприятия, а равно и возникшие вокруг них поселения предоставили кров и социальный «приют» миллионам «неприкаянных» сограждан.
Насколько благотворным оказалось для них членство в социалистических трудовых коллективах — предмет популярных сегодня умозрительных дискуссий, к которым нет желания подключаться. Во-первых, законодательство не предоставляло право выбора между «быть» или «не быть» членом трудового коллектива, и пребывание в нем для подавляющего большинства было единственным легальным источником средств к существованию. Во-вторых, «надстроечные», субъективно-психологические потребности, удовлетворенные членством в «коллективном единстве», как его окрестил Сорокин, тоже следует принять в расчет. Среди них в первую очередь назовем те радости жизни, «пиковые переживания» по Абрахаму Маслоу (1908—1970), испытать которые можно лишь в близком и продолжительном контакте с себе подобными. В списке основателя гуманистической психологии[5-204] к ним относятся совершенство, чувство востребованности и необходимости, справедливость, спокойствие и др. Вне т. н. «социального сравнения», предполагающего относительно длительное событие с другими, ощутить такие экстатические «аффекты» невозможно. Были, разумеется, и менее возвышенные психологические нужды российских тружеников эпохи индустриализации, справить которые помогли первичные трудовые коллективы.
Отследив, как смогли подробно, их родословную и условия возникновения, мы сумели, на наш взгляд, обнаружить социально-психологическую ДНК этого типа общественных институтов. Как и предполагали, упомянутая Лебоном загадка Сфинкс оказалась удивительно простой. Закрученные друг вокруг друга в спираль две неразрывно связанные «полинуклеотидные цепи» коллектива — это, во-первых, люди во всем многообразии присущих им особенностей, а во-вторых, внешние условия, обстоятельства выпавшей на их долю «жизни сообща». Решение оставшегося неотвеченным вопроса — какие именно три рядом стоящие «нуклеотида» образуют культурно-генетический код советского коллектива? — оставляем на ваше усмотрение, читатель. Мы же, завершая повествование, используем один из издавна популярных приемов «от обратного»: со сведущими людьми попытаемся понять, почему исчез коллектив с авансцены российской истории и что в жизни наших соотечественников ушло вместе с ним. Задумаемся немного и о том, полностью ли этот неразлучный спутник советских граждан канул в Лету? Или живая вода добровольчества способна реанимировать его светлую сторону?
Заключение: коллектив умер. Да здравствует коллективизм!
Узнав о кончине советского коллектива, Август Гакстгаузен, скорее всего, посетовал бы, что сопутствовавший его становлению «общинный дух» к этому времени окончательно выветрился из сознания озаботившихся персональным выживанием граждан, которым стало не до солидарности и т. п. стародавних крестьянских обычаев и ритуалов. С Гакстгаузеном, возможно, согласился бы Александр Иванович Герцен, отмечавший, что не всякому «зародышу социализма» достанет сил дожить до старости. К этому аргументу стоит прислушаться. Подтвержденная многочисленными исследованиями инерционная сила устойчивых поведенческих штампов проявляется и в постоянстве их воспроизводства без должных причин, именуемом ригидностью, и в актуализации некогда усвоенных стереотипов в ситуации, правила поведения в которой не известны их обладателю.
Любопытный пример можно найти в книге известного исследователя Сибири, публициста и общественного деятеля Н. М. Ядринцева (1842—1894), осужденного за «сибирский сепаратизм» и отсидевшего два года в Омском остроге. «Инстинкты общежития, взаимных привязанностей и симпатии не пропадают даже в самых тяжелых тюремных условиях. Даже там складывается коллективная жизнь — тюремная община»[6-1]. Самый поучительный урок арестантская община дает в деле обуздания и перевоспитания личности. <...> Она побуждала личность сообразовываться в поступках с интересом общественного блага, дисциплинировала своих членов и заставляла их повиноваться правилам, созданным общественным мнением»[6-2]. Интересно, разумеется, не само по себе наличие правил сосуществования в замкнутом пространстве, а то, что они являлись слегка трансформированной копией с детства знакомых арестантам норм крестьянского общежития. Иерархия управления, повинности, общинный суд, помощь в судебном процессе и даже забота «острожной общины» об освобожденных или сосланных — во многом были эхом традиционных деревенских нравов и обычаев.
По мнению немецкого философа и социолога Георга Зиммеля (1858—1919), причастность к традиции обеспечивает «субъективное чувство надежности», «спокойное удовлетворение, душевный штиль, источником которого является непоколебимость убеждений». «Это позволяет нам понять своеобразную прелесть догматического как такового; то, что дается нам как определенное, несомненное и в то же время общезначимое, доставляет нам само по себе такое удовлетворение и такую внутреннюю опору, в сравнении с которыми содержание догмы является относительно безразличным»[6-3]. Психологический «ген общинности», как и его биологический тезка, признак удивительной устойчивости в ряду поколений сочетает со способностью мутировать. С распадом Союза в по-прежнему настойчиво декларировавшийся, но менее обязывающий «приоритет общественных интересов», который вскоре девальвировался до «приоритета свойства» в варианте круговой поруки озабоченных шкурными интересами группки новоиспеченных «своих».