— У голодной куме — одно на уме, — посмеивалась Елена, тоже ощущая хмельное кружение в голове.
— Да я о Ванькиных руках вспомнила, — незлобиво огрызнулась Дарья. — Нужны мне мужики — кобели разнесчастные! У них как заделья нету, так норовят под перву юбку нырнуть.
Елене хотелось спросить о том, что преследовало её с самой Пасхи — о Виссарионе, но не отваживалась, боялась. Увидела узкую красноватую метку на белой шее и груди Дарьи:
— Это что у тебя: след от горячего поцелуя? Наш женолюб Игнатка постарался? Не пойму: он тебя что, одной губой целовал — полоска-то одна?
— Одной единственной, но страстной, — посмеивалась и Дарья, пересаживаясь на лавку. Низко согнула голову, потому что густой сизый пар был всё ещё жарок. — Ой, пьянею! Хорошо-о-о! А ты, Ленча, ничё у меня спросить не хошь?
— Чего мне у тебя спрашивать? Сколько твой супруг рыбы выловил и белька забил? Так о том моему батюшке расскажи.
— А ежели я твому батюшке ещё и записочку покажу? — лукаво качала головой Дарья. — Вот встрепенётся-то Михайла, всё одно что на раскалённую печку его нечаянно посодют.
В голове Елены закружилось так, что пришлось прочно взяться руками за плаху полка.
— Какую ещё записочку? Ни от кого я ничего не ожидаю. Не сочиняй пустое, а то окуну тебя в бочку и подержу вниз головой до петухов. Жених мой что-то написал? Так не писарь он, а крестьянин и купец. — Но уже всё поняла Елена. И с великим трудом сдерживала себя.
— Ой ли! А щас покажу — чиво опосле запоёшь? Вся встрепалась-то чиво? Угомонись, покудова утишь сердечко, а я — мигом. — И Дарья буквально побежала в предбанник.
Скоро вернулась, разжала и вновь сжала перед глазами Елены ладонь, и взволнованная девушка увидела белый, вчетверо сложенный листок.
— Рупь!
— Ещё чего!
— На уж! Не боись — я не прочитала: сама знашь — неграмотная я. А ить не хотела показывать тебе записочку. Да чиво уж тепере? Читай!
Елена прислонилась к запотевшему, но ещё довольно светлому оконцу, развернула повлажневшую бумажку и, от волнения теряя перед глазами слова и строчки, стала читать написанное ровным, каллиграфическим почерком, с завитушками: «Мадемуазель Елена, великодушно простите меня за дерзость — за это послание, которое Вы получите накануне Вашей свадьбы. Совершаю греховное, но сердцу, как говорят, не прикажешь: я не могу Вас забыть. Сказать, что я Вас люблю — пока не смею, но моя душа полна только Вами. Только Вами, Елена! И мне показалось, что я Вам тоже понравился. Умоляю, назначьте день свидания — я просто посмотрю в Ваши глаза, а это уже будет большим счастьем для меня. Передайте своё решение Дарье — я вынужден был открыться, но только ей. Не бойтесь, не переживайте: Вашей чести ничто не угрожает. Если Вы не захотите встречи со мной — так тому и быть. Как принято говорить: всё в руках Божьих. Виссарион».
Елена оттолкнулась от подоконника и с безумной улыбкой взглянула на Дарью.
— Ну, чиво, Ленча, пишет Виссариоша? А знашь, он всё выпытывал о тебе, и голосок подра-а-а-а-гивал у сердешного. Богатый, скажу тебе, какой он! Ему сродственнички деньжищи шлют, кажись, из Тифлиса, а он бедным, нашенским местным пропойцам, дурачок, раздаёт. Чудной. А у-у-у-у-мный — страсть! Книжки читат, мужикам по-учёному чиво-та талдычит. К нему всё какие-то важные господа наезживают, всякие ссыльные, политические, и они тайком шушукаются где-нить в сопках али за огородом у овина… Так прописыват-то чиво, Ленча? Не томи — ужасть антересно!
Елена молча вышла в предбанник. И показалось ей, что всё в мире изменилось — стало светлым, радостным, благосклонным. Словно смылась с души накипь. Стало дышаться легко. Какая-то острая и важная мысль зарождалась в голове. Страхом и одновременно небывалым отчаянием наполнялось всё существо девушки. «Он — единственный. Люблю. Теперь понимаю — люблю. Люблю».
— Чиво, Ленча, отвечать-то?
— То и отвечай: всё в руках Божьих.
— А-а-а. — Постояла вроде как в раздумье. — Ленча, а может, не надо было мне передавать писульку? Какая-то я бестолковая… Чёрт я, видать, а не баба!
Елена отмахнулась.
24
Утром — грянуло.
Елена всю ночь не спала. В мыслях ласкала любимого, шептала ему что-то безрассудно-нежное. Поняла — судьба повернулась в желанную, жданную сторону. Крепла в сердце уверенность — никто и ничто уже не остановит. Под боком Елены тоненько посапывала совершенно домашняя Наталья, свернувшаяся, как кошка, клубочком.
Елена, вставшая первой в доме, подошла к окну, распахнула его, пристально и улыбчиво смотрела в синеватую ангарскую даль. В её сердце было чисто и пустынно, как чистым и пустынным было перед её глазами это высокое-высокое небо, занятое только солнцем и птицами. По Великому пути мчался к Иннокентьевской курьерский ярко-зелёный, блещущий окнами поезд, словно спешил с доброй вестью. У ворот стояла запряжённая в бричку Игривка, во дворе хрипло, кашляюще переговаривались работники. Елена оделась в буднее шерстяное платье, голову туго повязала косынкой. Присела на кровать, посидела с закрытыми глазами. Пощекотала за бока сладко спавшую Наталью. Подруга проснулась, улыбнулась Елене, и они обнялись в порыве каких-то ребячьих нежных чувств.
— Наталья, я уезжаю, — твёрдо произнесла Елена.
— Как?! — подскочила Наталья. — Уже — в церкву?! Ой, я чё же дрыхну, засоня!
— Не в церковь. Угомонись. Я ухожу из дома.
— Чиво? Уходишь… из… дома… — Маленький, пунцовый рот Натальи невольно открылся, и она, растерявшись, не знала, что сказать, как поступить. Хлопала пушистыми ресницами, не отрывая взгляда от Елены.
— Не поминай лихом. И живи сердцем. Тянись к любви, береги её, Наташка. Прощай.
Елена резко встала, стремительно прошла через пустую горницу, сени, пробежала двором, на улице отвязала от палисадника вожжи, запрыгнула в бричку, наддала Игривке. Молодая лошадь ходко взяла с места, унося наездницу к Московскому тракту. Выбежал из ворот Черемных, бестолково щурился на уносившуюся бричку. Забегая во двор, запнулся о доску, хлёстко упал на лиственничные доски и лихоманкой закричал:
— Увели кобылу! Караул, люди!
Заспанный, всклокоченный Михаил Григорьевич в исподнем выскочил на улицу, глянул на удалявшуюся в вихре пыли бричку. Понял, не понял, что же произошло, но ворвался в комнату Елены. Встряхивал испуганную Наталью, дознаваясь. Матерился, стонал, сжимал серые кулаки. Кое-как оделся, вывел за ворота жеребца с недоуздком, без седла. Охлюпкой, опасно телепаясь на широкой спине коня, поскакал за Еленой.
— Убью, убью, убью!.. — цедил сквозь зубы, прижимая голову к гриве.
— Окаянные дети! — выкрикнул и ударил жеребца ладонью.
25
А на лавочках в тени деревьев буднично судачили пожилые сельчане, нетерпеливо ожидая начала свадьбы с непременными поезжанами, тысяцким, выкупом.
— Вона гляньте-кась, каки расписны кареты подкатили ко двору Михайла Григорича, — сказала старая, полная Лукерья Драничникова.
— Имя чиво, богачам! — высокомерно не взглянул её старик Лука на подкатившие к воротам Охотниковых три экипажа с вензелями, с золотистыми каёмками и с важными кучерами в цилиндрах на высоких козлах. — Только в золочёных каретах и разъезживать. Ваську-то, слыхали, откупили оне у суда. Куды-то сховали парня — ищейками не отыщешь.
— Знамо дело — деньга могёт всё, — отвернулся от экипажей седобородый работник Орловых Свистунов Гаврила по кличке Горбач, потому что когда-то в молодости на золотой Лене носил на себе через тайгу спирт приисковым рабочим, а всех спиртоносов называли Горбачами: издали было похоже, что они с горбом на спине.
По дороге шёл Григорий Соколов с чрезвычайно длинным удилищем на плече — молодой мужик, которого ещё в отрочестве прозвали Лёшей Сумасбродом. Построил Григорий дом — большой, с шестисаженной матицей, высоким крыльцом. И всё хорошо бы, да однажды разукрасил венцы разными колерами, а также нарисовал в изобилии цветков, петушков, букашек, бабочек. Наличники установил резные, ажурные и ставни пёстрые. Дом получился праздничным, как на лубке. Детворе и молодёжи нравилось, взрослым хотя и глянулось, а всё одно посмеивались над жизнерадостным выдумщиком Григорием:
— Олёша Сумасброд, ёра наш, сызнова учудил, — говорили они друг другу с ехидным насмешливым торжеством. — Каку таку потеху в следущий раз выкинет? Глядишь — заплот покрасит, а ить стольки денег надобно на краску угрохать!
И вправду, через лето заплот был покрашен, а точнее — разрисован картинками с лебедями, тремя дородными красавицами в сарафанах и растягивающим тальянку весёлым парнем. Некоторые пожилые люди, проходя мимо этого изысканного, с безвинной картинкой заплота, ругались, отворачивались, а Григорию строго говорили:
— Тьфу на тебя, Олёшка Сумасброд. И нету тебе другого прозвища! Страмными картинками сбивашь с толку молодёжь. Батюшку свово, род свой позоришь.
— Чего же тута, люди добрые, страмного? Красота жизни, так сказать, запечатлённая в красках! Надоело, дедки и баушки, в серости свою жизнь влачить, — отвечал им невозмутимый, улыбчивый Григорий.
Купил Григорий граммофон, и нет чтобы только самому, с семьёй, с женой Марусей слушать музыку — он стал выставлять рупор на улицу, а своего сына подростка Петра просил, чтобы тот сменял пластинки, дежуря в выходные и праздничные дни тёплого времени года у аппарата. И по низовому приангарскому краю Погожего раздавалась разнообразная музыка — пластинок Соколовы имели много. Отец Никон, не на шутку грозился в сторону дома возмутителя спокойствия, размахивая посохом. Заявлял прихожанам:
— Прокляну этого скомороха: ишь, вздумал заглушать священный колокольный звон! А то и посохом отделаю по загривку, ежели где повстречается мне на пути. Так и передайте ему, растлителю душ, революционеру! — отчего-то причислял он Григория к революционерам.
Кто-то запустил в граммофон булыжником, и навсегда замолчал аппарат. Возил его Григорий в город, но починить так и не удалось, и второй купить — лишних денег не водилось.