ось видеть этого устойного, десятками лет не изменявшегося быта родного дома. Мать пыталась завязать разговор, но дочь отмалчивалась, виноватая улыбка вздрагивала на её губах.
«Где ты, мой богоданный? Кто ты? Поймёшь ли, что и я твоя единственная?» — в постели шептала она, испуганно ощущая бьющую в висок кровь.
7
В тёплой звёздной ночи с тихими, но вдохновлёнными погожцами и жителями ближайших деревень, Елена совершила крестный ход вокруг церкви, слушала дыхание людей, смотрела на звёзды, угадывала поблизости сосредоточенных и торжественно строгих мать и отца и всё улыбалась. Сердце ожидало чего-то большого, поворотного и непременно осчастливливающего навечно.
Впереди хода, который возглавлялся священнослужителями и всеми Охотниковыми, нарастало пение:
— Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав!.. — И пока ещё робко и негромко шло от человека к человеку: — Христос воскресе! Воистину воскресе! — И голоса людей свивались со звоном колокола. Огненное, сверкающее хоругвями кольцо обвило церковь.
Елена ощутила на губах сначала показавшийся ей сладковатым привкус слёз.
— Христос воскресе, — шептала она, и словно бы только ей одной отвечали из темноты:
— Воистину воскресе!
Под ногами шуршала прошлогодняя трава и листва — Елена слушала и эту музыку жизни.
Потом посветлело. Раздвинулось небо. Стали гаснуть звёзды, — с востока шёл новый день, он обещал больше весеннего тепла и света.
После заутрени все Охотниковы вместе сошли с паперти и неспешно направились домой. Они часто останавливались и христосовались со встречными. Перед воротами дома Михаил Григорьевич остановился — задержались и все домочадцы. Накладывали крестные знамения, кланялись дому — так издавна было заведено у Охотниковых в Пасху и Рождество. И другие люди, проходя мимо, не могли удержаться — крестились и кланялись на их дом. И в самом деле было трудно удержаться — походил он на иконостас, богатый, любовно убранный: и ворота с калиткой, и наличники со ставнями, и фасад кровли с «гребешком» на верху, и палисадник, и даже завалинка были украшены искусной деревянной резьбой, покрытой белилами и красной охрой. Резьба была делом рук Григория Васильевича. Он — несомненно гордясь — как-то сказал во хмелю, когда его резьбу похвалили:
— Ведомое дело: лик дома — душа хозяина. Так-то оно, братцы! — Но смутился, даже, кажется, покраснел, и сердито прибавил, как бы оправдываясь, а сердясь, несомненно, исключительно на себя: — Люблю, вишь, красоту. Душа просит её, совратительницу.
Елена, раньше не выделявшая этой кружевной красоты родного дома, привыкшая к ней с малолетства, любившая город с его каменными строениями в лепнине, сегодня неожиданно, прозревающе и восторженно поняла, вместе со всеми крестясь и кланяясь дому, что он прекрасен, что и в нём, и в пасхальном празднике заключено какое-то важное для неё обещание, какая-то надежда, которая непременно принесёт в её жизнь кружева счастья.
На разговение к завтраку в дом Охотниковых, по предварительному сговору, подошли Орловы — какой-то весь высушенно-старый Иван Александрович, его супруга Марья Васильевна, полная, румяная, с грубовато-широким лицом женщина лет шестидесяти, и сосредоточенный, торжественно строгий в длинной белой косоворотке Семён. Был накрыт стол с дымящимися в мисках пельменями, жареной сочной свининой, разнообразными солениями и любимым Михаилом Григорьевичем тарасуном в глиняных кувшинах. Все удивлённо, как на незнакомого, нового человека, посмотрели на Елену, вошедшую последней в горницу. Она была в розовом сатиновом сарафане, её туго заплетённая коса с атласными белыми лентами спадала через плечо на узкую, но высокую грудь, а на плечах лежал шёлковый китайчатый платок с золотистой бахромой. Но удивились гости и домочадцы не одежде и косе, а необыкновенному выражению лица девушки, которую в последний месяц, после сватовства, привыкли видеть унылой, грустной, раздражительной. Вся она — представилось собравшимся — светилась. Семён, растерянно улыбаясь, не сводил влюблённых глаз с невесты.
Елена, придерживая тонкими пальцами широкий подол, подошла к привставшему с табуретки Ивану Александровичу и сказала:
— Христос воскресе.
— Воистину воскресе, дочка, — троекратно её поцеловал будущий свёкор, недоверчиво и хитровато заглядывая в её чистые, влажно сверкающие глаза.
Потом подошла к Семёну, принаклонилась:
— Христос воскресе.
— Воистину… — Семён тяжело сглотнул и закончил фразу: — …воскресе.
И они впервые коснулись друг друга губами, и он почувствовал, что губы её прохладны и тверды. Она присела рядом с ним, сложив руки на коленях и чуть склонив гордую голову.
Любовь Евстафьевна шепнула в заволосатевшее хрящеватое ухо супруга:
— Поди ж, оттаяла.
— На всё, старая, воля Божья, — потянулся в карман за кисетом растроганный Григорий Васильевич, но вовремя спохватился.
На беленых оштукатуренных стенах просторной горницы лежали, подрагивая, большие солнечные блики, как блины, и Елена всё время завтрака смотрела на них и чему-то своему еле приметно улыбалась. Её душа была далеко.
Раскланиваясь и обнимаясь, Михаил Григорьевич проводил Орловых и пополудни стал собираться в дорогу. Игнат Черемных запряг в бричку мухортую молодую кобылу Игривку, дожидаясь у ворот хозяина, пил с мужиками тарасун и водку.
Ещё Михаил Григорьевич велел запрячь пару лошадей в телегу с крытым верхом, уложить в неё, сколько возможно, корзины и деревянные лотки под рыбу.
— Надобно, Полина, братку проведать, похристосоваться, гостинцев каких отвезть девчонкам, — сказал он жене, притворно-хмельно покачиваясь на носочках блестящих сапог. — Смотаюсь до Зимовейного, заночую тама. Поутру, на самой заре, поджидай.
— Грешно в такой-то праздник ехать, — коротко отозвалась Полина Марковна, любовно протирая рушником тульский самовар.
Она знала, что супруг не всю правду сказал, капельку слукавил: главное, что ему нужно сейчас от брата, — забрать копчёную рыбу, которую Иван должен был ещё с неделю назад забросить в городскую лавку, но по какой-то причине этого не сделал. Михаил Григорьевич, серчая на своего, как он полагал, легкомысленного брата, подсчитывал в уме упущенные барыши: рыба, особенно копчёные хариусы и сиги, а также шкурки молодой нерпы — белька, приносили твёрдый доход Охотниковым.
— Понимаю, понимаю, что грешно, Поля. Но ехать надо, — вздохнул Михаил Григорьевич.
— Батюшка, возьми меня с собой, — попросилась Елена и, не дожидаясь ответа, надела овчинную душегрейку и повязалась широким козьим платком. — В бричке хватит места!
Отец нахмурился, но отмахнул рукой. Вскоре бричка отъехала от дома, дробко простучав колёсами по бревенчатому мостку. За ней следовала подвода с весёлым, в красной рубахе Черемных, он бесцельно размахивал вожжами: щеголял, несомненно, перед сельчанами удалью. В глаза озорно светило солнце. Нарядные праздные погожцы прогуливались вдоль главной улицы или стояли возле своих ворот, приветливо махали руками отцу и дочери Охотниковым, кланялись, зазывали в гости. Михаил Григорьевич тоже раскланивался, приподнимая картуз, но подгонял Игривку, без того шедшую летучей иноходью. За Погожим въехали в тенистый сосновый лес. Версты через три Михаил Григорьевич повернул кобылу с тракта на узкую, ухабистую дорогу, а Игнату крикнул:
— Поезжай пока один в Зимовейное, а мы нагоним тебя!
Черемных показал в хмельной улыбке белые, но кривые зубы, нащупал в соломе почти уже пустую бутылку с тарасуном.
8
— Глянем, доча, на Лазаревские луга: как они там перезимовали, родимые? — сказал Михаил Григорьевич взволнованным голосом и наддал Игривке вожжами. «И не дождутся, дармоеды, чтобы я отдал первостатейные луга», — подумал Михаил Григорьевич.
Вскоре завиднелись обширные Лазаревские луговины и приземистая, почерневшая от времени избушка с сараями, в которой жил одинокий работник Пахом Стариков; он заправлял пасекой Михаила Григорьевича, а также охранял луга, стога сена и вывезенный из тайги кругляк.
Пахом был ещё нестарым мужиком, крепким, рослым, но простоватым, незадачливым. Четыре года назад он покинул пивоваренный завод в Екатеринодаре и в числе переселенцев новой — столыпинской — мощной волны отправился в далёкую, настораживающую, но одновременно и манящую Сибирь; получил хорошие подъёмные. Россия крепла, упрочивалась, то и дело толковали, что тот-то и тот-то разбогател, сколотил капитал, развернулся, отстроился. Поговаривали, что в Сибири можно живо обзавестись деньгами, капитальцем, начать своё дело, особенно маслодельное или кожевенное. В Иркутске, в Переселенческом управлении, Пахом, сам того не ожидая, получил приличную ссуду — двести пятьдесят три рубля, оформил гербовые бумаги на право пользования отведённой ему землёй в шесть десятин. Можно было проворно развернуться на такие средства и относительно крепко зажить, срубив избу и прикупив скот и инвентарь. Но до места жительства, приленской деревни, Пахом так и не добрался. Отбился от переселенческого каравана — какая-то лихая сила подтолкнула его в игорный дом на улице Большой. И за несколько угарных часов он остался ни с чем, даже сапоги просадил. Два-три дня без ясной цели бродил по Иркутску, пробовал побираться на рынках, но был задержан полицейскими и побит в участке. С документами у него оказался порядок, и он был отпущен со строгим наказом — больше не появляться на глаза властям. Сел на паперти Крестовоздвиженской церкви, но подавали ему не очень-то охотно: люди дивились, что такой здоровущий, внешне приличный мужик христарадничает. Нищенствующих было всего два-три человека — инвалид без ноги да совершенно дряхлые старушки. На Пахома стало находить отчаяние, он клял себя, что так бездумно обошёлся с деньгами. Напился и спрыгнул в Ангару у Рыбной пристани — быть может, хотел утопиться. Но вода не приняла его — выплыл на каменистый берег напротив лавки Охотниковых. А тем часом из ворот вышел Михаил Григорьевич. Он давал своим строгим, но тихим голосом последние наставления приказчику Ивану Пшеничному, который слушал хозяина с почтительно склонённой на правый бок смолянисто-чёрной и маленькой, как у вороны, головой. Оба удивлённо посмотрели на выбредшего из Ангары одетого, но босого здоровенного мужика.