И цеплялся своими проволочными пальцами за шитую рубаху, за шерстяной английский жилет с золотой часовой цепочкой. Поскребыш спросонья заревел, ему подтянули уже грубеющие голоса старших. Федор окончательно растерялся, отчаялся и от отчаяния, налился гневом.
— Чего вы мне душу-то рвете?! — заревел он, потрясая кулаками. — Будто я виноват, что земля не родит! Будто я Стремянку до нищеты довел! Ребятишки вон по деревням с голоду мрут! Люди траву едят!..
Он захлебнулся, не зная, что еще сказать, рванул жилет, брызнул пуговицами по сторонам, сел на лавку, огруз телом, и огромные, сильные руки упали с колен. Несколько минут висела в избе тишина, лишь поскребыш, соскользнув с полатей, пробежал по полу, собрал отцовы перламутровые пуговички и юркнул назад.
Старик Заварзин встал с колен и неожиданно долбанул сына костяшкой пальца в лоб.
— Голова-то тебе на что дадена? Мякиной набита маковка-то? Ты у общества спросил позволения на заработки идти? Не спросил! Олешка тебе документ справил, дак ты за ним как кутенок побежал.
— Какое общество, тять? — взмолился Федор. — Ты погляди-ка! Каждый сам по себе… Когда в достатке жили, вот тогда общество было! Тогда сообща держались. А нынче?
— Раз так, я за тебя и стоять не буду! — отрезал старик. — Иди, ступай на выселки жить!
— Как — на выселки? — не понял Федор, лицо вытянулось. Жена уронила голову, беззвучно заплакала, вздрагивая плечами.
— А вот так! — отец трахнул шапкой об пол. — Обществом решили тебя на выселки! Чтоб людей не смущал! Собирайся с утра и топай!.. Мне токо внучков жалко, а тебя нет.
— Тятя? Как так-то — на выселки, тять? Я не пойду! Я ж тут жил, строил тут… Тять?! Попроси общество, тебя послушают…
— Дак общества, по-твоему, нету! — отрубил старик. — Кого я просить стану? Не стану, Федор. На выселки тебе дорожка…
Он подобрал шапку, пошел к двери. У порога замер, вывернул шею на сутулых плечах.
— Меня-то возьмешь ли? Если докармливать не хочешь, дак батраком возьми, работать у тебя буду. Не возьмешь — сума-то у меня давно готова… На всю губернию ославлю!
— Тять, да я!.. — Федор дернулся к отцу, но тот захлопнул дверь, окатив сына густым холодным паром из сеней.
Не дожидаясь рассвета, Федор пошел по дворам, по всем без разбора. Входил, кланялся у порога, спрашивал печально:
— За что же меня на выселки-то? Ребятишек моих пожалейте…
Где-то ему были рады, торопились усадить за стол, если завтракали, а то на лавку в красный угол, где-то встречали хмуро, не глядели даже в его сторону, не звали к столу, бурчали себе под нос. Бывало, еще, не дослушав рубили: решило общество — на выселки, вот и уходи! И нечего по дворам шляться! Я-де человек маленький, общине подчиненный. Ты не меня уговаривай — стариков проси, они все решают. Иные корили в глаза, мол, на прииски подавался — не спрашивался, а тут просить пришел. Ступай на выселки, там и будешь жить сам по себе, раз тебе общество не нужно. Все бы стерпел Федор, и на колени бы становился перед мужиками, христом-богом просил, ко всему готов, был, лишь бы в селе оставили и не посылали на позор, на срам, который потом и на детей ляжет. Всяко встречали Федора стремянские мужики-односельчане, но провожали везде одинаково. Вдруг, словно невзначай, словно между прочим, спрашивали: что делать-то собираешься с деньгами? Лавку открыть? Землю купить?.. Сначала вроде смешочком, с иронией, без всякой зависти — любопытство и только. Но у порога, в сенцах или во дворе, когда не видели и не слышали домашние, мужики менялись неожиданным образом. Иного будто прорывало, в глазах вспыхивала надежда, участие, даже какое-то заискивание. Мужики ободряюще подмигивали, отмахивались, дескать, ничего, все образуется, Федор, живи в селе, только потом про меня не забудь. А я старикам замолвлю словечко. Только не забудь потом!
Вежин, длинный, худой мужик с личиком в ладошку, зашептал горячо, засверкал глазами:
— Кто смел, тот и два съел! Ты мужик разворотливый, плюнул и поехал. Оно, конешно, риск-от великий, да без риску-то и карта не идет. Мы, дурачье, землю пожалели, непахана остается, держались за нее, сидели, цеплялись… А ты, Федор, скотину заведи! Верное дело! Выпасов много, лугов хватает. Штук сорок коров купи и маслобойку ставь. И мясо тебе, и масло, и молоко!.. Слышь, Федор, у меня кой-какие деньжата-то есть, возьми в пай. А не в пай, так в работники. Я за скотом люблю ходить. А потом и я помаленьку встану, около тебя-то… Только не забудь, слышь?
Брат Алешки Забелина, коренастый, ветвистый, будто смолевой карч, еще в избе не выдержал, загнал ребятишек на печь, услал жену во двор, а сам приступил к Федору:
— Ты, Федор Степаныч, возьмись-ка за ореховый промысел. Моего совета послушай! Найми мужиков, к кержакам сходи… Живые деньги, истинный бог! А я, Федор, на будущую весну тоже на прииски подамся, Алешка посулил в самую хорошую артель определить. Ума не хватило, не пошел нынче, побоялся! Ведь родной брат уговаривал! А думал, опять обманет… Только, Федор, я хочу потом невод завести, так что ты реку не трожь. Ты на орех, я на рыбу; мы с тобой не только кержаков отвадим, мы с тобой всю Стремянку в бараний рог… А сеять?.. Что сеять, когда земля не родит?
— Федор Степаныч, ты теперь мужик бывалый, — степенно рассуждал молодой еще парень, Семка Сиротин. — Давай с тобой сами соберем артель из своих мужиков и поддадимся на прииски? Я с Олешкой говорил, он согласный, а?
И даже Илья Голощапов, крикун, в батюшку родного, завидев Федора Заварзина, сначала и на порог не хотел пускать, но и то вдруг разговорился, цепляясь за полушубок:
— Ты уж не забудь, Степаныч! Возьми, я на любую работу к тебе, а то ребятишек кормить нечем! До весны не дотяну, вот те крест! Нынче и рожь-то не уродилась, весь намолот в подоле баба перетаскала. И муки! Дай муки-то! Больно уж белых калачей хочется. Я отработаю…
Пришел Федор домой, обедать не стал, лег камнем и пролежал до ночи.
А ночью напился воды, закурил самокрутку и забыл о ней — истлела, обожгла пальцы. Жена квашню замешивала, ребятишки спали.
— Что с народом-то стало, — вздохнул он. — Пожили в достатке, дак теперь сами не свои стали.
— Голощапиха приходила, я муки насыпала, — сказала жена.
Федор не слышал, скручивал новую цигарку, просыпал табак на колени. С полатей слез большак Тимофей, сел рядом с отцом — ростом уж вровень, хотя мальчишка еще.
— Тять, а верно, что нас на выселки? — спросил он. — Люди сказывали… Что же делать-то будем, тятя?
— На выселки? — неожиданно взъярился Федор. — Да я теперь всю Стремянку в бараний рог!.. Эх, люди, люди…
И набычился, уронив голову.
— Не вздумай перед людьми выхваляться, — неожиданно дерзко сказала жена. — Богатство-то ты ворованное привез. Не будет с него пользы, и добра не будет.
— Как — ворованное? — враз остыл Федор и оглянулся на Тимофея.
— А так, — отрезала жена. — Сонный-то ты проговорился… Как самородок нашел, как с прииска золото выносили…
— Нашел я его, самородок-от, — оправдывался Федор. — Не воровал… На моем труде больше нажились, чем я.
… За всю зиму Федор палец о палец не ударил. Больше спал, а скорее, впадал в какое-то полубеспамятство, иногда вздрагивая и приходя в себя. Пил молоко, почти не ел, выходил во двор, обнимал, гладил, ласкал своих рысаков и пинал мороженые конские шевяхи. Крадучись друг от друга, прибегали односельчане, навязывали разговоры о том о сем, но сами глядели выжидательно и о выселках никто больше не поминал.
Потом перестали ходить, будто ножом отрезало, а причина была проста как ясный день: тихий мужик Егорка ходил по селу и нанимал работников. Брал и плотников — мельницу достраивать, и рыбаков, поскольку невод купил, и на ореховый промысел с мужиками договаривался, и от скотников не отказывался! И потянулись на Сенников хутор стремянские и яранские мужики.
А весной забегал по селу Семка Сиротин. Этот приисковую артель собирал. К Федору-то несколько раз приходил, сговаривал, водкой поил, но тот, словно бык, уперся и только мотал головой. Отходился, дескать, шабаш… Кроме Семки и брат Алешки Забелина артель сколотил. Решили они ждать Алешку, чтоб в город ехать. А того и след простыл. Уж лето пришло — нету! Брат Алешкин не вытерпел, поехал в город и скоро вернулся со старшной вестью: началась война, немец на Россию пошел…
За войну-то и навоеваться успели в Стремянке, и наголодались так, как в центре России не голодали. А уж сколько калек, сирот да нищих развелось!
После февральского переворота в Стремянку всякие агитаторы стали наезжать. Раньше-то одних крикливых Голощаповых по уши хватало, а тут чужие едут, собирают народ у церкви, лезут на телеги и давай агитировать. Один за царя-батюшку, другой за Думу, третий за меньшевиков, пятый за каких-то эсеров, за анархию, и пошло-поехало. Орали, говорили так, что у вятских в головах помутнение началось: кого слушать, за кем идти, если все и свободу обещают, и жизнь хорошую. Мужики не знали, что и думать, толковали между собой и больше запутывались.
В ноябре, примерно в то время, когда из Петрограда докатилась весть о новой революции, в Стремянке произошло неслыханное кровавое дело. Как-то вечером прибежал в село парнишка Егорки Сенникова — глаза выпученные, ротишко набок и слова вымолвить не может, только рукой в сторону своего хутора показывает. Несколько мужиков запрягли коня, поехали глянуть, что стряслось, и застали страшную картину: побил кто-то всю семью вместе с работниками, которые на мельнице жили. Всего семнадцать человек было. А дом и мельницу сожгли. Убийцы, должно быть, знакомые Сенникову были, поскольку он их в дом пустил и, видно, не сопротивлялся. И били-то всех в упор, из винтовок и наганов.
На другой день приехала милиция, стали искать убийц, а подозревали стремянских и яранских. Все к тому сходилось, что из зависти Сенниковых порешили, мол, обрадовались, что революция, что богатеев можно к ногтю, и побили богатого мельника. Парнишку все допрашивали, пытались добиться, чтобы он убийц узнал и показал кто. И, видно, затуркали его так, что он и впрямь стал в стремянских убийц узнавать. То на одного укажет, то на другого, пока с ним нервный припадок не случился — не отстали. А парнишка от страху ничего не запомнил, и говорил невпопад. Так убийц и не на