к мастеровые в воскресенье, каракулями Ильи. Особенно ему не давались «буки», и изображения купца Егорьева в картузе тянулись неровными рядами до самой двери.
– Печенеги! Мыть кто будет?! Варька как проклятая всю субботу пол скоблила, а вы…
В Илью немедля полетела мокрая тряпка. Тот ловко увернулся, подхватил стертую головешку и вылетел из комнаты, на ходу бросив: «Спасибо, Ольга Ивановна!»
– И что ты удумала, ей-богу? – Макарьевна, шумно переведя дух, присела на край кровати. – Этого дьявола учить – что мертвого лечить. Одни босявки на уме и кони мореные.
– Ладно, Макарьевна, не бурчи, – Ольга откинулась на подушки. Чуть погодя медленно спросила: – Как ты думаешь… Прокофий Игнатьич мой – он в рай или в ад попадет?
– Знамо дело, в рай, – осторожно сказала Макарьевна.
Ольга повернула голову. По ее бледной щеке вдруг поползла тяжелая слеза.
– А то, что он со мной… с чужой женой жил… Это разве ничего?
Макарьевна озадаченно умолкла, перебирая в лукошке клубки серой некрашеной шерсти. Ольга в упор, не мигая, смотрела на нее.
– Батюшка у него перед смертью был? – нашлась Макарьевна.
– Да, я звала.
– Исповедался? Святых тайн причастился?
– Да…
– Ну, и не мучайся, – авторитетно заявила Макарьевна. – В рай прямиком твой Прокофий отправился. Что за грех для мужика – чужая баба? Главное – покаяться вовремя. Подожди вот, сорок ден минет – и упокоится душа его в мире…
– А я?
Макарьевна, вздрогнув, выронила клубок. Подойдя к Ольге, озабоченно пощупала ее лоб. Та вдруг судорожно обхватила горячими руками запястье старухи.
– Макарьевна! Милая! Изумрудная! А я-то куда денусь тогда? Я-то, бог мой, как же? Мой грех при мне останется, я и на исповеди не откажусь! И не пожалею! Святый боже, как же мне… Как же я в аду-то… без него…
– Ума лишилась?! – рявкнула Макарьевна, с силой вырывая руку. – Да тебе до ада этого еще пять десятков, дуреха! Тебе о дитяти думать нужно, а ты, бессовестная… Бога не гневи! Лучше уж Илюху грамоте учи, все занятие, авось дурь из головы у обоих вылезет…
– Хорошо, хорошо… Не ругайся. – Блестящие от слез глаза Ольги смотрели в потолок. Длинные худые пальцы перебирали край одеяла. Из дальнего угла мрачно смотрел черный лик Спаса.
В тот же день Макарьевна объявила:
– Ей больше одной быть не нужно. Со дня на день рожать будет. Вы, черти, ей долго думать не давайте, вредно это.
С этого дня Ольга ни на минуту не оставалась одна. То около ее постели сидела Макарьевна, стуча спицами и громогласно рассказывая сказки про попов и домовых, то Варька делилась с ней последними сплетнями, то бренчал рядом на гитаре Кузьма. Иногда Ольга поднималась на подушках и сама брала в руки гитару. Она играла забавные польки и гусарские вальсы, но быстро уставала, и часто Кузьма едва успевал подхватить гитару из ее ослабевших рук. Но чаще остальных с ней оставался Илья. Про себя он уже сто раз проклял тот день, когда ему взбрело в голову начать учиться грамоте. От «глаголей» и «ижиц» распухала голова. По ночам вместо племенных жеребцов, Настиных глаз и Лизкиной груди снились собственные кривые «азы» и «буки». Несколько раз терпение Ильи лопалось, и старая псалтырь Макарьевны летела в угол:
– Не могу больше, мозги уже вылезают! Не цыганское это дело – грамота. Пропади пропадом, пусть господа читают!
– Ну, ну… Успокойся. Подними книгу. Иди сюда. У тебя уже хорошо выходит… – увещевал с кровати слабый, то и дело прерывающийся голос.
Илья смущенно умолкал. Вставал, шел за псалтырью – и его мученье начиналось сызнова. В сенях насмешливым бесенком хихикал Кузьма, Варька смотрела с восхищением, Макарьевна недоверчиво качала головой, но не вмешивалась.
– Чем бы дите ни тешилось… Пусть хоть на картах гадать его учит – лишь бы про ад не заговаривала.
Ольга с каждым днем уставала все быстрее. Когда она с покрытым блестками пота лбом откладывала псалтырь, Илья поднимался, чтобы уйти. Иногда нарочно медлил, ожидая ставшей уже привычной просьбы: «Посиди со мной, чаворо». Его не тяготила эта просьба, и, оставаясь наедине с Ольгой, Илья не чувствовал ни капли смущения. Может быть, оттого, что она была на семь лет старше, а сейчас, больная, с изможденным лицом и сизыми кругами у глаз, выглядела на все сорок. Она, не задумываясь, звала Илью «чаворо» и могла, как несмышленыша, погладить по голове, если он правильно прочитывал длиннющие слова вроде «бакалейная лавка» или «околоточный». К тому же Варька и Макарьевна, занятые по хозяйству, с радостью спихнули на него обязанность развлекать больную и вскоре уже напоминали сами: «Иди с Ольгой побудь, ей одной скучно».
Разговорами их общение можно было назвать с трудом. Обычно Илья молча сидел на подоконнике или на полу возле кровати и слушал, как Ольга вспоминает свою жизнь с Рябовым. Она заметно оживлялась во время этих рассказов. Вспоминала, как на Пасху Прокофий Игнатьич принес ей инкрустированную перламутром маленькую «гитарку»; как она пела для него «Матушка, что во поле пыльно», как он носил Ольгу на руках по их новому, еще пустому дому в Сивцевом Вражке, а она, уже беременная, пугалась и умоляла отпустить ее; о том, как они вдвоем катались с гор в Сокольниках, как опрокинулись сани и как она испугалась за Прокофия Игнатьича, а он, озорник и кромешник, хохотал так, что с елей сыпался снег. Илья слушал не перебивая, боялся шевельнуться, чтобы не спугнуть появившуюся на бледных губах слабую улыбку и живой блеск глаз. Но через какое-то время Ольга спохватывалась сама. Бросала виноватый взгляд на Илью, опускала ресницы: «Ох, прости, чаворо… Замучила тебя своей болтовней. Расскажи лучше ты. Про табор, про родню расскажи». Илья смущался, поскольку рассказывать был не мастер, да и чувствовал, что Ольге не интересны его таборные похождения. Через несколько неловких фраз разговор снова возвращался к Прокофию Игнатьичу.
Несколько раз Илья осторожно интересовался, что Ольга собирается делать после родов. В глубине души он был уверен, что Митро согласится взять блудную жену обратно – даже рискнув поссориться с матерью и Яковом Васильевым. Но Ольга твердо говорила: «Вернусь в Тулу, к своим». О своей недолгой жизни с Митро в Большом доме она вспоминать не любила. В ответ на вопросы Варьки (Илья о том же спрашивать не осмеливался) болезненно морщилась: «Что говорить… Дело прошлое».
Однажды разговор зашел о Насте. Ольга помнила сестренку мужа десятилетней девочкой. Узнав, что теперь по подросшей Настьке сходит с ума половина Москвы, она ничуть не удивилась:
– Ну, это мне сразу видно было. Еще когда меня Митро первый раз в дом привел, стою я на пороге, смотрю на цыган… а они на меня… Страшно – все незнакомые, чужие, а мне двадцать лет всего. Тихо в доме так. И вдруг слышу – поет кто-то. Голосок вроде детский, а хорошо поет – сил нет! «Меня в толпе ты не узнала» – это модный тогда романс был, новый. Я и бояться забыла, кручу головой, не могу понять – где певица. Вдруг вижу – на четвереньках из-под стола лезет! Глазастая, ресничищи до полщеки, волосы копной, куклу за ногу волочит – малявка! Я сразу поняла – первая певица будет. Значит, красавицей выросла?
– Да… хороша, – нехотя отозвался Илья.
Ольга искоса взглянула на него.
– Раз хороша, отчего не сватаешь?
– Куда нам… – отмахнулся он. Хотелось сказать это как можно равнодушнее, но Ольга понимающе улыбнулась:
– Что так? За тебя отдать могут. Деньги хорошие имеешь, если захочешь – и дом купишь, в хоре первый тенор… Я слышала, как про Смоляковых по Москве рассказывают, только не знала, что это вы с Варькой. Да тебе сейчас только пригрозить, что из хора уйдешь, – и Яков Васильич Настьку не глядя отдаст.
Илья молчал. И вздрогнул от неожиданности, когда ладонь Ольги легла ему на плечо.
– Ты с ней самой не пробовал говорить?
Он пожал плечами, отвернулся. Вздохнул… и вдруг, сам не зная как, рассказал Ольге все. О том, как впервые увидел Настьку теплым осенним днем. О том, как лазил ночами на ветлу, чтобы только взглянуть на нее, как снились ему блестящие черные глаза и косы до колен. О князе. Об уговоре вдвоем бежать из Москвы. И обо всем, что случилось после.
Ольга слушала внимательно, не перебивая. Ее сухая горячая рука поглаживала Илью по плечу.
– Ну так что ж, – медленно выговорила она, когда Илья умолк, уставившись в пол. – Сбежнев, говоришь, уехал? Тебе и карты в руки. Сватай.
– Еще чего! – вспыхнул он.
Рука Ольги сползла с его плеча.
– А-а, вон что… – протянула она. – Не хочешь порченую брать?
– Не хочу, – зло сказал Илья. Ольга, откинувшись на подушки, в упор посмотрела на него.
– Что ж… Настоящий цыган.
Илья молчал. Он привык слышать эти слова как похвалу, но в голосе Ольги так явно сквозила насмешка, что Илья не смог даже глаз поднять на нее. К счастью, в горницу вошла Варька с кружкой травяного отвара. За спиной сестры Илья незаметно выскользнул за дверь.
Между тем к Живодерке подбиралась весна. Еще стояли морозы, еще мели мартовские метели, выл ветер, колотя по гудящей крыше сучьями ветлы, и под утро домики оказывались заметенными до окон. Но в полдень солнце уже поднималось высоко, снег пластами сползал с повлажневших ветвей деревьев, уже по-другому пахла кора старой ветлы, веселее делались лица живодерцев. Длинная, холодная, надоевшая всем зима шаг за шагом отступала.
На Масленицу солнце снопами било в окна. Слепящий свет весело дробился на грифах висящих на стене гитар. По полу скакали солнечные пятна, на осколок Варькиного зеркала нельзя было взглянуть. С улицы слышались песни и радостный гам: ребятишки катали из липкого снега последнюю бабу. С кухни доносилось шлепанье теста и мощные басовые раскаты Макарьевны, распевавшей «Гей, матушка-солдатушка». Варька, выставив из дома парней и подоткнув выше колен старую юбку, взялась мыть полы. Ольга, всю ночь накануне промучившаяся кашлем, лежала с закрытыми глазами, запрокинув серое, осунувшееся лицо. Варька с тревогой посматривала на нее.