— Артур, если ты собираешься представить меня своим родным, то я еще не готова.
— Они, вероятно, тоже не готовы. Но в конце концов — ладно, посмотрим. Мне следовало бы показать тебе Кайаву. Прошло много времени с тех пор, как я сам там был последний раз.
— Мне бы хотелось посмотреть на нее, но, Артур, я не могу себе представить, чтоб твоя мать стала расстилать передо мной ковровую дорожку.
Он рассмеялся.
— Ты чертовски права. Проклятье! Знаешь, хотел бы я иметь такую семью, как у тебя. Держу пари, что твой отец не стал бы разбираться с подобной ситуацией больше одной минуты.
— Да, это трудно представить.
— Конечно, — сердито сказал он. — Невозможно представить. Уверен, его дети ходили по струнке. Я знаю фермерские семьи, несколько их еще живет возле Кайавы, слава Богу. «Жалеешь розгу — испортишь младенца». Бьюсь об заклад, ты всегда слушалась в детстве своего отца.
— Да, тускло ответила она. Кстати, это была правда. Она потянулась и коснулась его руки, что заставило его дернуться, как от легкого удара электричеством. Он все еще нервничал из-за небольших проявлений интимности на публике, хотя теперь и меньше. — Да, — продолжала она. — Я всегда делала то, что он велел, пока не выросла.
Его рука была холодной и мокрой. Ей хотелось увести его в машину. На миг у нее мелькнула мысль, что сейчас — самое время рассказать ему правду о своей семье и о том, какие бывают последствия, когда ты делаешь все, что тебе велено. Но у нее не хватило храбрости — не здесь, а может, и нигде.
Иногда по ночам, когда они вместе лежали в постели, она чувствовала, что соскальзывает на грань откровенности, но он тогда, как правило, уже начинал засыпать, а она вовсе не жаждала разбивать создавшийся настрой.
Не было ни подходящего времени, ни подходящего места, и возможно, никогда не будет. Она решила — пусть все остается как есть. Пусть он завидует ее семье. Он хочет увидеть то, что от нее осталось не больше, чем она — быть представленной его родным. И лучше им обоим придерживаться этого пути.
— О, даже Роберт в детстве был вполне послушным, — сказал он, покачивая головой. — Это не в счет. — Затем он улыбнулся. — Опять я за свое. Обещаю до конца дня больше не говорить о своей семье.
Дождь уже хлестал вовсю. День был мрачный, гнетущий. Даже Артур был сыт им по горло. Они сели в машину, хотя до офиса Саймона оставалось всего несколько кварталов. Она заставила себя сосредоточиться на мыслях о работе, и с удивлением обнаружила, что в нетерпении смотрит вперед, желая скорее вернуться. В некоторых отношениях Артур был наименее требовательным из мужчин, но когда она была с ним, то замечала, что ведет себя в точности как покорная своему долгу дочь. И хотя она не то чтобы обижалась на это — в конце концов, это была ее вина, не его, — ей это вовсе не нравилось.
— Встретимся вечером, — сказал он. Это не был вопрос. У нее колыхнулось желание ответить «нет», просто чтобы посмотреть, что воспоследует, но, по правде говоря, у нее не было на вечер никаких планов, и какой смысл сидеть дома с банкой плавленного сыра и стопкой журналов только для того, чтобы преподать ему урок? За последние несколько месяцев его планы стали ее планами — она привыкла строить их в соответствии с его расписанием. Наверное, подумала она, это и означает — быть любовницей, как ни раздражало ее это определение Саймона.
Она поцеловала его и выскочила на мокрый тротуар, прежде чем Джек успел выйти и открыть перед ней дверь. Хоть раз, говорила она себе, она обязана сказать «нет», но когда она обернулась у подъезда, чтобы помахать на прощанье, и увидела, как он смотрит на нее, одиноко сгорбившись на переднем сиденье машины, выглядя внезапно усталым и сильно постаревшим, она поняла, что не решится. Он нуждался в ней и доверял ей. Немногие были способны на это, кроме отца.
Она старалась не думать, куда это ее завело.
— Вон он идет, — прошептал Саймон. — Барышников от ресторанных застолий.
В его голосе слышался оттенок зависти, пока он наблюдал за сэром Лео Голдлюстом, движущемся по гриль-залу «Времен года» подобно кораблю на всех парусах. Сэр Лео пересек зал, дабы выразить уважение Филипу Джонсону, остановился у стола Крэнстона Хорнблауэра, склонив шею в знак глубочайшего почтения перед великим коллекционером и покровителем искусства, прошел, нагнувшись, вдоль ряда банкеток, целуя руки дамам и пожимая мужчинам, словно выставлялся в президенты какой-нибудь центрально-европейской страны, затем прошествовал по центральному проходу, рассыпая пригоршни свежайших лондонских сплетен будто раздавая детям на Хэллоуин конфеты, сделал пируэт и наконец причалил к столику Саймона, хотя на мгновение казалось, что он собирается пройти мимо, или просто задержался, чтобы бросить несколько слов, перед тем, как продолжать шествие. Вместо этого он набрал полную грудь воздуха и плюхнулся на банкетку рядом с Алексой, отчего сиденье сразу прогнулось на несколько дюймов.
— Как прекрасно видеть стольких друзей, — заявил он, промокая лицо шелковым носовым платком.
— Я не знал, что Филип Джонсон — ваш друг, — сказал Саймон.
— Он не близкий друг, — вывернулся сэр Лео, — но вполне естественно выразить ему уважение.
Алекса догадалась, что Голдлюст, возможно, даже не знаком с Филипом Джонсоном. Он просто узнал знаменитого архитектора, и нахально прервал его ленч.
Ей никогда не надоедало наблюдать Лео Голдлюста за работой. Он был похож на директора круиза, поставившего целью превратить в сенсацию даже самое мелкое происшествие, а самого себя поставить в центр внимания. Годами Голдлюст был проводником Саймона по извилистому лабиринту европейского искусства — за приличную ежегодную оплату, конечно, плюс проценты с каждой заключенной сделки — условия, которые, сильно подозревала Алекса, Голдлюст заключил с большинством конкурентов Саймона. Знания его были бесценны, поэтому Саймон, как правило, избегавший ленчей, поскольку редко выбирался из постели раньше двенадцати как минимум, настоял на том, чтобы пригласить Голдлюста в ресторан. Алексу он привел с собой потому, что Голдлюст любил привлекательных женщин, или, во всяком случае, любил, чтоб его видели в их обществе. Возможно, тот предпочел бы знаменитость или жену какого-нибудь богача, но он принадлежал к поколению, которое привыкло брать то, что дают, и от этого исходить.
Он поцеловал ей руку, похвалил ее наряд, сделал краткий обзор последних парижских коллекций, с обязательным отступлением по части финансовой выгоды и направления идей ведущих кутюрье, которые все, естественно, были его «дражайшими, близкими друзьями», галопом изложил пару историй, сколько миссис Аньелли потратила на Баленсиагу, и что виконтесса де Рибье («милая Франсуаза») говорила Иву Сен-Лорану, и, сказав несколько комплиментов Алексе, перешел сразу к делу. Нужно отдать ему должное — попади он за соседний стол, где сидел кардинал О’Коннор, и он бы, возможно, точно так же свободно болтал о коллегии кардиналов. Когда доходило до разговоров, он был как бродячий торговец, у которого для каждого ребенка есть своя игрушка.
— В последнее время вы много покупаете. — Он произносил «бного».
Саймон пожал плечами.
— Спрос растет.
— Кто-то поднимает спрос.
— Арабы. Нью-Йоркская арбитражная группа. Да мало ли кто. Новые деньги всегда означают новых коллекционеров.
— Арабы, мой мальчик, покупают картины импрессионистов и прячут их, потому что их религия запрещает изобразительное искусство. Если поедешь в Эр-Рияд, тебя как-нибудь отзовут в сторонку и покажут своего тайного Гогена, точно также, как викторианский хозяин показал бы в своей библиотеке тайный кабинет с порнографией. Не представляю, чтоб они стали коллекционировать современную живопись. Большие «ню» — вот что им нравится.
Он улыбнулся и замахал рукой высокому человеку, который прошел мимо без малейших признаков узнавания.
— Мой старый друг Джон Фейрчайлд, — заявил Голдлюст. — Я должен подойти к нему, пока я здесь, иначе он никогда меня не простит.
Он перенес внимание на меню и приступил к заказу. Голдлюст был посвящен в рыцари королевой, для которой определял подделки в королевских собраниях картин, но титул не избавил его от привычки стремиться пообедать за чужой счет.
— И, поскольку мы коснулись этого предмета, мой мальчик, — пробормотал он, изучив список вин через монокль в золотой оправе и заказав на неправильном французском дорогостоящий кларет, — я все же думаю, что существует акула, которая заглатывает мелкую рыбешку, — продолжал он. — Кто-то заплатил четверть миллиона фунтов — не долларов, заметьте себе! — за триптих Венэйбла Форда. Три огромных панели, друзья мои, просто заляпанные краской, и все.
— Музейная вещь, — веско обронил Саймон с задумчивым выражением лица. Алекса не сомневалась, что он никогда не слышал ни о картине, ни, само собой, о художнике. Обычно она готовила для него информацию, так что он всегда мог проявить достаточно знаний, но в данном случае он был захвачен врасплох.
Голдлюст впился в булочку как человек, сорвавшийся с голодной диеты, и цапнул своими толстыми пальцами другую.
— Интересно, что ты это сказал. Мне следовало догадаться самому. Конечно, из-за размеров, а не качества, если это слово применимо к такой мазне. Где еще можно повесить такую вещь, кроме музея?
— У множества людей большие дома, — сказала Алекса. Она прекрасно знала, кто купил картину — ее цветная фотография лежала на столе Артура Баннермэна, и Алекса не преминула прокомментировать, какой нелепой ее считает, к его раздражению.
— Анонимный покупатель, — произнес Голдлюст. — Множество вещей приобретается сейчас «анонимным покупателем», и все они, в конце концов, похоже, находят пристанище где-то в Нью-Йорке. Думаю, вы двое способны дать ключ к его личности. — Темные глаза не отрывались от Алексы.
— Ходят разные слухи, — не моргнув, сказала она, с трудом удержавшись, чтобы не покраснеть. Тайны хранить она умела хорошо, а вот лгать — плохо. Молчание казалось наилучшим выходом, поэтому она покачала головой.