Роковой портрет — страница 3 из 5

NOLI ME TANGERE[13]

Глава 10

Тогда-то, в эти туманные сумерки в саду, и кончилось мое мучительное одинокое девичество. Как можно выше подняв голову и подойдя к высокому человеку, неподвижно стоявшему в Новом Корпусе ко мне спиной и смотревшему на картину мастера Ганса «Noli те tangere», я вдруг поняла, что не знаю, как его назвать.

— Ричард?.. — нерешительно прошептала я.

Он не пошевелился, но как-то напрягся, а через мгновение опустил утомленное лицо, пристально посмотрел мне в лицо, закрыл глаза и обнял меня, пробормотав в ухо:

— Это не мое имя. Меня зовут Джон Клемент. Так звали меня еще до твоего рождения. Ты всю жизнь знала меня как Джона Клемента.

Замерев в складках плаща, все еще наброшенного на него, я догадалась — к нему возвращается улыбка. Набравшись смелости, я прошептала:

— Я хочу выйти за тебя замуж.

Он выдохнул в ответ:

— Слава Богу!.. Спасибо.

Но о ночном разговоре больше не было сказано ни слова. Я, правда, сделала одну робкую попытку:

— Думаешь, тебя действительно будут искать? Те, кто хочет видеть тебя королем?

Он покачал головой, поскорее завершая разговор, нежели отвечая на мой вопрос.

— Все кончилось, — сказал он твердо, словно убеждая в этом не столько меня, сколько себя. — И давно. Умерло и погребено. Как Эдуард. Это никак не скажется на нашей жизни. Нам не нужно думать об этом, что бы ни говорил твой отец. — Я кивнула. Даже если он не совсем верил в то, что говорил, жить иначе было бы слишком трудно. — Забудь обо всем, Мег. — Его голос зазвучал сильнее и увереннее. — Лично я забыл. Если целыми днями ворошить прошлое, любой сойдет с ума, и я не исключение. Я хочу обычной жизни, обычного счастья. Может быть, нужно было рассказать раньше, но я не хотел тебя волновать. Ничья жизнь больше не будет отравлена тем, что произошло много лет назад. Сейчас это для меня ровным счетом ничего не значит. Я никогда не оборачиваюсь назад, никогда не думаю об этом. И тебе не советую.

И он плотно сомкнул губы. Теперь, когда моя растерянность прошла и я поняла, что по-прежнему стремлюсь в жизни только к одному — выйти замуж за Джона, я хотела знать намного больше. У меня на языке вертелся вопрос, действительно ли там в часовне присутствовал король, но я вовремя остановилась и не произнесла ребяческих слов. Я не хотела показаться простушкой, как мастер Ганс, поскольку понимала: Джону неприятны любые вопросы, он стремится вернуть меня в настоящее, а также догадывалась, что и в будущем не смогу запросто расспрашивать его. И решила попытаться еще один раз.

— Ты не думаешь, — спросила я, тяжело дыша от необычности вопроса и краснея от собственной дерзости, — что… если у тебя… у нас… будет сын… то в один прекрасный день ты посмотришь ему в глаза и подумаешь: «Этот мальчик мог бы стать королем Англии»?

Он вздохнул, немного помолчал, и мне показалось, множество мыслей промелькнуло в лице человека, который, сложись судьба иначе, мог бы стать королем и вести жизнь, где мне не было места. Но очевидно, печаль в его глазах мне лишь померещилась — он ответил твердо, с легкой улыбкой:

— Нет. Я буду счастлив думать: «Вот мальчик, мой и Мег; внук Томаса Мора».

И поцеловал меня в губы, словно умоляя замолчать. Так же тихо он поборол печаль после смерти брата, хотя несколько дней ходил с красными глазами. В то утро он пожелал удалиться в свою комнату, сказав, что хочет выспаться и помолиться, но, шагая к дорожке, послал мне воздушный поцелуй. («У нас впереди вся оставшаяся жизнь; давай соблюдем приличия в ближайшие несколько недель». Когда он произносил эти слова, его глаза улыбнулись, как прежде.)

Постояв еще несколько минут на солнце, чувствуя его ласковое тепло, отгоняющее все ужасы минувшей ночи, я, когда вошла в темный дом, из-за плывущих в глазах цветных пятен не сразу увидела отца, ожидавшего меня.

— Джон получил мое согласие, — произнесла я с максимальной юридической сдержанностью, которой, я знала, он всегда ждал от близких.

Я совершенно не была готова к тому, что последовало. Он судорожно вздохнул и крепко прижал меня к груди, чего не случалось никогда прежде. Щетина колола мне лицо, а его слезы заливали мои щеки.

— Так рад за тебя… за него, — прошептал отец, — за всех нас.

Я крепко обняла его в ответ. Пожалуй, меня больше взволновало его объятие, чем помолвка.

В его теплых руках мне вдруг стало стыдно. Как я могла быть такой мнительной? Ведь все понятно: отец — хороший человек, я могу верить ему, верить вере в него Джона. Я как будто оправилась от неведомой для меня болезни. Невыносимая скорбь расстроила рассудок, превратила меня, как пишут в медицинских книгах, в «одинокого, снедаемого страхами, завистливого, скрытного и темного» человека, или то была истерия, или что-то с маткой, от чего женщины сходят с ума. Но что же мешало мне с самого начала понять — кнуты и власяница отца свидетельствуют лишь о его аскетизме? А бешеные ругательные памфлеты, чья темная сила так испугала меня, — лишь официальная точка зрения, как и говорил Джон. Они выходили под псевдонимом, поскольку не отражали мнение отца. А сапожник, так жестоко избитый за свои религиозные убеждения, скорее всего просто стал жертвой свирепых тюремщиков еще до того, как отец взял его, стремясь составить верное представление о его воззрениях в тиши и уединении нашего сада. Моя память отшатывалась от палок и веревок, валявшихся в маленькой сторожке. Я не вполне могла их объяснить, не могла и совсем забыть. Но они уже не давили как прежде. В конце концов, тот человек убежал, разве нет?

И мои сомнения отошли в прошлое. Отныне покой воцарился в моем сердце. Я пребывала в солнечном состоянии и не могла поверить, что когда-то считала себя измученной старой девой, в сумерках целовавшей художника под шелковицей. Я не понимала, как это случилось, но теперь обитала там, где можно ждать счастья. Казалось, все хотели мне угодить и сделать что-нибудь приятное. Высохли слезы, которые я прежде постоянно чувствовала где-то внутри. Они словно ждали подходящего момента, чтобы залить бдительные, сухие, настороженные глаза.

— Я всю жизнь тебе этого желала, — сказала госпожа Алиса с преображенным улыбкой лицом и над руинами ужина заключила меня в свои мощные объятия. Я видела, как она весело подмигнула через мое плечо отцу. (Отец, по сравнению с Джоном казавшийся карликом, приобнял его за плечо и тоже изменился: его лицо, на котором не было заметно никаких признаков сильных ночных эмоций, стало мягче, — правда, усилия казаться обычным забавником не достигали цели, но, может быть, виновато освещение.) Госпожа Алиса делала вид, будто за спокойной улыбкой Джона не замечает задумчивости, его темного костюма и черных кругов у меня под глазами. Она принялась энергично решать практические вопросы, что всегда доставляло ей удовольствие. — Нужно так много всего подготовить. Белье. Посуду. Ножи. Управляющего. Горничных. Обить стены. Да, там нужно сменить обивку. Ведь промерзший старый амбар совершенно непригоден для жилья. Я всегда это говорила. Вы только и будете что устанавливать дамбы от сквозняков.

— Где? — спросила я, отупев от счастья.

С озорной улыбкой волшебника, исполнившего удачный фокус на глазах изумленной публики, она внимательно посмотрела на меня, затем на отца, на его башмаки.

— Муженек, — притворно возмутилась она, — ты меня поражаешь. Ты что, не мог им сказать? — Она снова посмотрела на меня и покачала головой. — На Старой Барке, разумеется. — Как будто это было ясно уже всем и давно. — Твой отец решил — когда вы поженитесь, вам захочется жить именно там. Это тебе свадебный подарок.

Мы с Джоном посмотрели на отца со смешанным чувством радости и сомнения, но он ничего не сказал, а лишь заключил нас в неуклюжие объятия, означавшие, пожалуй, что отныне мы будем счастливы все и всегда.


Наша свадьба состоялась сентябрьским утром. Мир заливал золотой свет позднего лета. Мы просто обменялись кольцами у входа в церковь Челси. Присутствовали Роперы, Хероны, Растелы, отец с госпожой Алисой, три дочери Мора со своими мужьями, молодой Джон Мор с Анной Крисейкр (теперь они тоже были помолвлены) и старый сэр Джон, с палочкой, но державшийся прямо, как всегда. Когда мы вышли из церкви, он поцеловал нас и, с обычным своим свирепым взором, пожелал нам счастья. Елизавета плохо себя чувствовала и прислала извинительную записку. Я почти не обратила на это внимания. Потом мы сели в лодку и отправились в город на свадебный обед в наш будущий дом, приготовленный Мэри и госпожой Алисой. Я смотрела, как с каждым движением весла удаляется дикий берег Суррея. Мне нравилось, что речная вода ближе к причалу становится грязнее, нравились зазубренные очертания города, открывающего нам свои объятия, и я чуть не засмеялась, когда мы ступили на камни мостовой, туда, где должны были провести свою первую ночь в новом доме.

От важности события, жары, тугой шнуровки, голода, поездки у меня немного кружилась голова. Джон стиснул мое плечо, и, прежде чем осмотреть беспорядочные каменные фасады Баклерсбери и Уолбрук, при виде дома, хранившего почти все наши общие воспоминания, знакомых окон, кладки красного и темно-желтого кирпича, высоких каминных труб напротив церкви со старинными зарубками на стенах, свидетельствовавшими о былых наводнениях, мы обменялись радостными взглядами.

День уже клонился к вечеру, и местным жителям улица, наверно, казалась спокойной. Но мы, непривычные селяне, то и дело вздрагивали от шума реки, от гула Чипсайд. Людей в тускло-коричневых суконных накидках, ярких штанах-чулках и ливреях лондонец скорее всего счел бы последними утренними торговцами, мне же они представлялись толпой. Вдруг из улицы, отходящей от церкви Святого Стефана, что на Уолбрук, выскочил пьяный полоумный Дейви, судя по всему, все еще пытавшийся сбыть легковерным покупателям какой-нибудь дурацкий глаз тритона, хотя, может, он и сам верил в его чудодейственную силу. Валяя дурака, он завопил:

— Маленькая мисс Мег вернулась! Добро пожаловать, миссис! Здорово, мастер Джонни! — И прежде чем Джон угрожающе загородил меня, стащил передо мной шапку. Отец строго посмотрел на него, и старый мошенник тут же исчез в вонючей дыре, продолжая кричать из-за стен. — Благослови вас Господь!

Я почувствовала, что город весело улыбнулся мне в знак приветствия. Когда мы сгрудились в умывальне, отец и Джон все еще смеялись над выходкой полоумного Дейви («И впрямь „мастер Джонни“!» — ухмыльнулся отец, качая головой). Прежде чем сесть за пиршественный стол, накрытый для нас госпожой Алисой, хотелось смыть речную грязь. Даже когда Джон начал накладывать мне в тарелку лебедятину, свинину, требуху, тушеные яблоки и айвовый пудинг и пошли тосты, у меня в ушах все еще раздавались вопли полоумного Дейви. Его трескучий голос казался более реальным, нежели волшебное застолье с людьми, желавшими мне и любви всей моей жизни вечного счастья.

Однако в последующие месяцы я убедилась — все это правда. Джон, прикрыв непроницаемые глаза, в реальности проводил пальцем по моей руке или спине, я оборачивалась к нему, и он целовал меня. Мы действительно могли запереться в спальне, слиться в объятиях, и знала об этом только горничная, украдкой улыбавшаяся утром. Мне все еще трудно было поверить в мое повседневное счастье, когда я собирала в саду сладкие яблоки и смотрела на наливавшиеся золотом листья, когда вешала в гостиной копию портрета отца, подаренную нам госпожой Алисой, карту мира — подарок Роперов — и, после некоторых сомнений, рисунок с меня, над которым так старательно трудился мастер Ганс перед отъездом из Англии. (Я зря волновалась. «Прекрасно, — искренне воскликнул Джон, увидев рисунок. — Мастер Ганс — талантливый художник».) В гостиной также поселились наши мерные мисочки для лекарств и триста книг, собранные Джоном за эти годы. Сюда же я поставила ткацкий станок для лент. Я молола зерно на кухне, иногда пощипывала лютню и вышивала детские рубашонки. Мы стали частью мира. Все было слишком хорошо, чтобы быть правдой.

Работа Джона в колледже с королевским врачом доктором Батсом придавала нашей жизни упорядоченность. Целыми днями он беседовал с учеными и медиками, читал, проводил опыты и лечил самых важных людей страны. Как прежде он был предай отцу, так теперь предан доктору Батсу — рассеянному старику, который по ночам при свече читал трактаты, у которого еда падала мимо рта и который не замечал почти ничего, что нельзя было ампутировать или смазать лекарственной мазью. Джона словно успокаивала его простота. Он говорил, что в жизни научился одному важному делу — не ждать улыбки короля и не рисковать жизнью из-за нахмуренных королевских бровей. Мы не боялись, что доктор когда-нибудь станет близким другом короля, вызвав тем самым целый ряд сложностей в нашей жизни, сложностей, которые познал дом Мора, когда король решил почтить его своим покровительством. Доктор Батс никогда не стал бы придворным.

По сравнению с людьми науки, всегда окружавшими отца, доктор Батс показался мне чудаком, путаником и хвастунишкой. Но я гнала эти мысли, так как мало смыслила в медицине, а Джон, обладавший глубокими познаниями после долгих лет учебы в заграничных университетах, восхищался этим человеком.

— У меня не безграничные способности, Мег, — скромно говорил он. — Мне никогда не придет в голову оригинальная мысль, о которой будут говорить много лет. Я знаю свой предел, я последователь, а не лидер. И все же я люблю работать с мощными умами — твоим отцом, доктором Батсом. Это все равно что греться у огня, который сам никогда не сможешь разжечь.

Я решила, что он слишком скромничает, и испытала гордость, услышав, что Джон и доктор Батс начали переписку с падуанским студентом из Фландрии Андреасом Весалием и Беренгарио да Капри, автором комментариев по анатомии человека, которые они только что прочли с целью критики системы Галена.

— Именно твоя удача, то, как ты вылечила потную болезнь у Маргариты без применения кровопускания, навела меня на мысль написать им, — щедро сказал Джон. — Это привело Батса в восторг. Будь ты мужчиной, наверное, стала бы куда лучшим доктором, чем я. У тебя настоящее чутье на правду. Тот факт, что ты женщина, вероятно, представляет большую потерю для науки. Но, — он зарылся у меня в волосах, — пожалуй, я не против. А ты?

Каждое утро мы ходили на утреню, завтракали, он наспех листал какие-то книги и целовал меня в губы, а если выходила служанка и мы оставались одни, то иногда и в шею. Или садился на корточки, почтительно проводил губами по стопе, щиколотке, голени, нежно смеялся моему изумлению и заалевшим щекам и заговорщически шептал: «До вечера, дорогая, жди меня», — и в темном плаще выскальзывал из дома на свежий воздух начинающегося дня. Все наши разговоры происходили по ночам, в тишине, при свечах или у камина, посреди стираного белья и уставших тел.

Когда мы оставались вдвоем, он оказывался смелее, чем я могла себе представить. Часто рассказывал озорные истории, вызывавшие улыбку. Когда я спросила его, как отцу живется при дворе, он усмехнулся и сообщил мне об уроках астрономии, которые Мор дает теперь ненасытному королю.

— Сейчас он по полночи проводит на крыше, показывая Генриху Марс или Венеру. Если его спросить, он скромно потупит очи и назовет это так, забавой, но втайне счастлив — ведь король дорос до более высокого уровня услуг, которые может предложить Томас Мор по сравнению с кардиналом Уолси. Он так увлеченно интригует, добиваясь расположения короля, будто родился придворным. Мой диагноз: придворная болезнь. Самые независимые в конечном счете ею заболевают.

Но в основном мы говорили о нашей тихой жизни. В ответ на все мои вопросы о его прошлом Джон резко отдалялся, хотя, улыбаясь, говорил: «Никогда не оборачивайтесь назад, мистрис Мег», — и мягко проводил пальцем по моим губам. А я, безмерно счастливая, не пыталась настаивать. Его сдержанность не изменила ему даже на Сретенье. Он пришел домой с мороза, а я, вся в слезах, смотрела на строгий портрет отца работы мастера Ганса (тот самый, с бархатными рукавами), зажав в руке носовой платок.

— Что случилось? — спросил он с порога со стиснувшей мне сердце тревогой и бросился обнимать. — Что случилось, Мег?

Джон запрокинул мне голову, пристально всматриваясь в лицо.

— Мне кажется, у нас будет ребенок, — захныкала я, сама удивившись нахлынувшей на меня печали, смешанной с воспоминаниями.

С другой стороны, я чувствовала себя так гадко: у меня набухла грудь, валила усталость, желудок сдавливали странные спазмы, из-за которых при запахе пищи рвало целый день, а чтобы унять их, все время хотелось есть. Он крепко прижал меня к себе, но я все-таки заметила, как он просиял — прямо как яркий весенний день — и лицо осветилось, словно входной проем церкви Святого Стефана, в котором через наше окно можно было увидеть свечи.

— Я так счастлив!.. — радостно воскликнул он.

— Но я даже не знаю, на кого он будет похож, — слезливо перебила я. В тот момент мне было все равно, что он скажет. Я вся пребывала во власти своих горестных фантазий. — Я не помню свою семью, никогда не знала твою, и когда он родится… — я суеверно перекрестилась, — если все будет хорошо… даже не знаю, на кого он будет похож.

— Тсс, — зашептал он и с гордостью похлопал меня по животу. — Успокойся, тсс.

Он сделал мне имбирный чай, достав корень со дна моего сундучка, сам его почистил, залил кипятком и дал настояться в оловянной кружке. Я все еще скулила, но, тронутая его заботой, выпила чай и в который раз промокнула глаза. Он отнял платок и губами осушил слезы.

— А теперь хватит, — очень нежно сказал он, заставив меня улыбнуться. — Больше никаких слез. Я тебе расскажу, на кого будет похож наш ребенок. — Он опустился на турецкий ковер, осторожно прислонился к моим коленям, бодро посмотрел на меня, как будто утешая любимого ребенка, и поднял палец. — У него будут темные волосы… голубые глаза, как у нас с гобой. Красивый прямой нос. — Он провел пальцем по моему носу. — Смугловатая кожа, как у тебя. — Дотронулся до моей щеки. — Твои розовые губы. — Дотронулся до моих губ. — Мои длинные ноги… быстрая реакция… И он будет знать, как найти счастье с достойной женщиной, — прошептал он, подмигнув. — Но не будет задавать так много ненужных вопросов, как его мама. Он вырастет красивым, хорошим, мудрым и счастливым, и благодарить за это придется только тебя и меня. — Он взял в руки мою голову и наклонил ее. — Запомнила? — прошептал он и засмеялся, и на сей раз я рассмеялась в ответ. Я развеялась, мне захотелось избавиться от глубокого страха. — Важно только то, что будет завтра. Вчерашний день уже кончился. Не думай ни о чем.

И мы не думали. Я перестала расспрашивать его. И всю весну и лето мы жили вдали от реальной жизни, радуясь собственному счастью. Мы не обратили никакого внимания на тот день, когда несчастная поруганная королева встала на колени перед крючкотворами, ведущими бракоразводный процесс, и с испанским акцентом поклялась, что много лет назад подошла к королевской постели девственницей. Мы не обратили внимания на слухи о том, с каким отвращением король прилюдно оттолкнул ее. Мы не заметили, когда процесс зашел в тупик из-за отъезда папского нунция. Мы и глазом не моргнули, когда толпа базарных баб хлынула к дому на набережной, где жила Анна Болейн, улюлюкая и требуя покончить с «кровавой французской шлюхой», на серьезные беспорядки прямо у нас под окнами с участием констеблей. Мы лишь краем уха слышали о священниках, выносивших образы из церквей, дабы опередить вандалов-еретиков, которые в противном случае сделали бы это сами. Мы почти не обратили внимания на рассказы о том, как некоторые прихожане кощунственно тыкали булавками в статуи, некогда почитаемые, желая проверить, пойдет ли из них кровь, или о том, как из церквей Олл-Хэллоуз на Хани-лейн, Сент-Бенет-Грейсчерч, Сент-Леонард-Милкчерч и Сент-Мэгнес люди тащили священников в Звездную палату за якобы незаконные поборы. Мы лишь спали, просыпались, смеялись, любили друг друга, следили, как рос и толкался во мне ребенок, пока наконец не решили — наше полное счастье действительно может длиться вечно. И только когда он родился, я получила первый сигнал — все может сложиться иначе.


Стоял светлый осенний день, по небу резво бежали веселые светло-серые облачка. В моей спальне горел камин. С улицы доносились приглушенные голоса, но у меня не было сил сосредоточиться на том, что там происходило. Я полулежала в кровати, почти не осознавая пронизывающей все тело боли, опершись на локоть и глядя в крошечное гладкое личико, завернутое в белые пеленки, морщившееся на моей согнутой руке и тщетно тянувшееся ко мне. Наконец оно уютно прижалось к моей груди. Мы провели так весь день и всю ночь, маленький Томми и я, спали, свернувшись вместе, просыпались, глядя друг на друга в полнейшем изумлении. Он открывал огромные темно-голубые глаза и очень напряженно смотрел на меня. При виде того, как его малюсенькие пальчики пытаются ухватить мой огромный большой палец или крошечная головка, покрытая мягким темным пушком, склоняется к моей груди, я чувствовала, как у меня так же напрягаются темно-голубые глаза. Акушерка сказала, у него мои глаза. А нос он получил от Джона, хотя она вежливо умолчала об этом — идеальный орлиный носик. Большой клюв Клемента в миниатюре очень хорошо выглядел на его крошечном личике: смешном, но гордом. Я смотрела на него затаив дыхание. Он унаследовал и щедрый рот отца, смугловатую кожу и длинные стройные ножки.

— Какой красивый мальчик! — радовалась успешным родам акушерка.

Весь дом наполнился счастьем. Утром пели на кухне, а сейчас, под журчание воды, которую подогревали для моей ванны, чтобы мне принять мужа, я слышала шепот, такой оживленный, словно все что-то праздновали. На лестнице послышались осторожные шаги и хихиканье.

— Тсс, — прошептал внизу знакомый женский голос, стараясь притвориться строгим. — Нельзя, Томми.

А затем я услышала из гостиной чириканье потревоженных птиц, живших в большой клетке, и тоненький звонкий детский голос:

— Фьють! Фьють! Пцицки! Фьють-фьють!

Две горничные тихонько приоткрыли дверь посмотреть, проснулась ли я: они хотели втащить пустую ванну и поставить ее перед камином. Следом за ними просунула голову и Маргарита Ропер. На руках она держала маленькую Алису, а под ногами у нее путался Томми. Он шумел и был недоволен — его оттащили от увлекательной игры. Она смеялась.

— Твои зяблики в смертельной опасности, — весело сказала она, ероша волосы сына, затем не спеша подошла к кровати и села подле меня посмотреть на младенца.

По сравнению с Алисой он казался куклой. Она, правда, тоже была маленькая, но ее лицо обрамляли черные локоны и от этого оно казалось огромным. Новорожденный что-то забормотал и схватился за палец Маргариты, когда она поднесла его к крошечной ручке.

— Смотри, Томми, — мирно обратилась она к сыну, следом за ней подошедшему к кровати и смотревшему на незнакомца с таким восторгом, как если бы задвигалась кукла. — Вот твой новый двоюродный брат. Еще один Томми. Смотри, малыш. Скажи: привет! — И когда большой Томми потянулся взять ручку маленького и удивился, что тот схватил его, она шутливо ткнула в него пальцем, затем обняла меня свободной рукой и поцеловала. — Ты хорошо выглядишь. Румяная. Спала? Как ты себя чувствуешь?

Я шутливо поморщилась:

— Говорят, роды прошли легко. — Я слабо засмеялась, пытаясь говорить непринужденно. Когда носили воду и перестилали постель, я уже пыталась привести себя в порядок и знала — у меня синяки под глазами и вообще мной можно пугать детей. Но вроде никто не обращал на это внимания. Куда бы я ни посмотрела, меня встречали бодрые взгляды и приветливые улыбки. — Так зачем же возражать?

Маргарита понимающе кивнула:

— Слава Богу, что не хуже.

Я вдруг с ужасом поняла, что пришлось пережить ее худенькому телу в течение мучительных двух- и трехдневных родов, когда появлялись на свет ее дети, и крепко обняла ее в ответ.

— Спасибо, — прошептала я.

Я все еще не могла до конца поверить, что меня все любят и не ставят никаких условий.

Пока я мылась, она держала ребенка. Когда Джон привел отца с мессы, я уже сияла чистотой и пахла розами и молоком в новой, вышитой белым ночной рубашке, которую смастерила для меня Маргарита. Джон сел на кровать и обнял меня. Маргарита пододвинула поближе к кровати стул для отца. Все взоры обратились на младенца, все что-то говорили и не могли на него надивиться. А я оперлась на руку мужа, чувствуя на груди тельце ребенка и сияя от простоты жизни, где все самые важные для меня люди могли уместиться в одной комнате, где я могла бы лежать так еще много недель с маленьким Томми, прежде чем перейти через улицу в церковь и вернуться к нормальной жизни. Молчание нарушила Маргарита.

— Послушайте! — вдруг изумилась она и подошла к окну.

Мы все испуганно посмотрели на нее, поскольку она говорила громче обычного. Маргарита открыла окно.

— Не надо! — резко отозвался Джон. — Там холодный ветер.

Но она не обратила на него внимания и спросила:

— Вы слышите, что они говорят? Слышите?

Она обвела взглядом наши недоуменные лица и попыталась открыть щеколду. Наконец ее изумление передалось и Джону, он встал и всего на несколько дюймов, чтобы вся улица не оказалась у нас в комнате, открыл ей окно. Джон прислушался к гулу, вторгшемуся вместе с прохладным воздухом, и выражение его лица тоже изменилось. Прижимая маленького Томми, чтобы его согреть, я видела на правильном лице Джона изумление — изумление, смешанное с ужасом. Отец тоже вскочил и подошел к окну; я не видела его лица, только темные волосы под бархатной шапочкой. Он внимательно, напряженно слушал. Наверное, я последняя разобрала слова, доносившиеся с улицы, хотя с самого начала было понятно — это не обычные выкрики зазывал с аптекарского рынка.

— Конечно, правда! — услышала я скрипучий голос полоумного Дейви. — Алый карбункул прорвало!

Гул, веселые выкрики вперемежку с улюлюканьем. В толпе кто-то пронзительно прокричал:

— Волк!

Я была в полном недоумении.

— Клянусь всемогущим Богом!

Джон высунулся из окна и крикнул:

— Дейви! Замолчи! Ты мешаешь! Что за чушь ты несешь?

Шум на улице усилился. Люди отошли подальше, задрав головы к нашим окнам. Я будто видела их угрюмые лица. Но полоумного Дейви оказалось не так просто сбить. Он громко возмущался тупостью толпы. Я очень хорошо представляла себе его безумный торжествующий взгляд, когда он завладел вниманием почтенного свидетеля.

— И вовсе это не чушь, доктор Джон! — закричал он, и никаких сомнений не осталось. — Я только что слышал на Сент-Пол-кросс! Все на Чипсайд толкуют об этом! Пойдите послушайте сами, если мне не верите! — Для вящего эффекта он сделал паузу.

— Ну так что же? — нетерпеливо закричал Джон. — Давай валяй, дружище.

— Кардинал Уолси арестован! — раздался снизу торжествующий голос.

И на сей раз возгласы звучали скорее радостно, нежели негодующе. Лондон люто ненавидел алчного пузатого лорд-канцлера, сына пивовара, единственного из королевских подданных, кто стоял к королю ближе отца. Даже отец при всем своем многотерпении не очень уважал кардинала. При всяком упоминании его имени он приподнимал брови и криво улыбался. Джон достал из кошелька монету, бросил ее на улицу и, не сказав больше ни слова, закрыл окно. И все-таки в комнате вдруг стало холодно. Мы уставились на отца, смотревшего на нас без всякого выражения. Маргарита нарушила молчание.

— Это правда, отец? — робко спросила она, положив маленькую белую руку ему на плечо.

Посмотрев в ее лицо под скромным чепцом, он немного смягчился и кивнул.

— Кажется, король срывает свое раздражение на подданных, — сказал он, шутливо поднимая брови, как Эразм. — При всей жуликоватости кардинал оказался не в состоянии показать фокус-покус и уладить дело с разводом к удовлетворению короля.

Он замолчал. Ему больше нечего было сказать.

— Кого же король сделает теперь лорд-канцлером? — смело продолжила Маргарита.

— Маргарита, — ответил отец с легким упреком, — ты прекрасно знаешь, мне нечего тебе сказать. Мне известно одно — сегодня вечером меня ждет король. Потом я, возможно, буду знать больше. — Он никогда бы не признал, что сам метит на эту должность. — Но вот что я вам скажу. — Он встал. — Я бы с радостью согласился, чтобы меня завязали в мешок и утопили в Темзе, если бы это помогло уладить в христианском мире три обстоятельства. Если бы все монархи, ведущие войны, заключили мир… Если бы можно было уничтожить все ереси, раздирающие церковь, и сохранить религиозное единство… И если вопрос о браке короля можно было бы решить достойно.

Он откланялся. Я была уверена — его представление о достойном решении вопроса о браке короля не совпадало с таковым самого короля, но все промолчали. Мы почти не слышали его шагов по лестнице. При желании отец мог двигаться тихо, как кошка.


Позже, клохча над своими детьми и укладывая их спать, Маргарита предположила:

— Ведь его и назначат, правда?

В ее голосе звучала надежда. Затем те же самые слова я услышала от Джона, когда мы остались в комнате одни.

— Ведь его и назначат, правда? — Однако его голос звучал резко. — Умнейший человек может стать полнейшим дураком. Он сам не понимает, насколько стал придворным. Но теперь ему слишком нужна власть, он уже не в силах отказаться от этой должности и с удовольствием забудет, что король потребует от своего канцлера одного — сделать Анну Болейн королевой. Допускаю, он надеется использовать новые властные полномочия и убедить короля изменить решение. — Помню, я не очень всерьез отнеслась к словом Джона, в полудреме целуя макушку Томми. Запах его крошечной головки казался мне запахом счастья, я чувствовала острую боль во всем теле, но не обращала на нее внимания. И все-таки при следующих словах, произнесенных с твердой уверенностью, я подняла глаза. — Ничто не остановит короля в его решимости жениться на этой женщине. Чтобы понять это, достаточно всмотреться в его лицо. Чувственность у него в крови. Мудрый человек предусмотрительно остался бы в стороне от кутерьмы, устроенной Генрихом. — Джон смотрел в огонь, и, может быть, красное мерцающее пламя было виновато в том, что его черты приняли мрачное нездешнее выражение, а может быть, тяжелые мысли. — Боюсь, твой отец подлетит слишком близко к солнцу. — Кончиком сапога он дотронулся до полуистлевшего полена и пошевелил догорающие угли. Пламя зашипело, взвился пепел, часть его высыпалась на железную плиту перед камином. — И рухнет.

Глава 11

— Так напишите ей, мой мальчик, — сказал старик, облокотившись на стол с остатками обеда, к которому он едва притронулся (Гольбейн-то заправился основательно), и его освещенное свечами лицо, живее, чем у большинства молодых людей, сияло непобедимым обаянием. — Например, вы можете ей поведать, в какой восторг привела меня ваша картина.

Гольбейн не удержался и покосился на небольшую копию портрета семьи Мора, прислоненную к кувшину. Он тихо прощался с ней уже целый день. Затем вернулся к пивной кружке и, подобрав под столом ноги, упрямо покачал головой:

— Вы меня знаете. Я не писатель.

После возвращения в Базель он впервые видел Эразма. Старика напугало, что сталось с веселым свободомыслящим городом, который оставался его домом в течение восьми лет, напугали разрушения, нанесенные Базелю фанатиками-евангелистами, напугала перемена в атмосфере города, напугали опустошение, насилие, требования безудержной свободы. Поэтому сразу после того, как смутьяны в апреле добились принятия новых религиозных законов, он закутал свое тощее тело в меха и сменил Базель на мирный Фрейбург, чуть ниже по реке.

— Все испугались до смерти, когда эти подонки завалили рыночную площадь оружием и пушками, — рассказывал он молодому человеку чуть раньше.

Гольбейн понимал — Эразм никогда не сможет простить дикость толпы, разрушившей собор, расколотившей дубинами большой алебастровый алтарь и через витражные окна вышвырнувшей статуи на улицу. Ничего удивительного, что евангелистов стали называть протестантами.

— Они так измывались над образами святых и даже над распятием, что трудно было отделаться от мысли — вот-вот произойдет какое-нибудь чудо, — говорил Эразм с раздражением и презрением, которое человек, изумленный тем фактом, что его разум связан с телом из плоти и крови, естественно чувствует к грубиянам, упивающимся силой своих мускулов и способностью наводить страх при помощи разгоряченного дыхания, бешеных воплей и стиснутых кулаков.

Эразм помнил запах костров. Он никогда не сможет молиться в церкви с голыми белыми стенами. Гольбейн оплакивал отъезд старика из нового благочестивого Базеля — Базеля, принявшего Reformationsordnung[14]. Существовали и другие причины для печали. Во время драки в кабаке был убит Прози. Умер старый издатель Иоганн Фробен. Бонифаций Амербах отошел в сторону, хотя и не уехал; он теперь тоже часто заезжал во Фрейбург. Два главных покровителя Гольбейна — Якоб Майер и Ганс Оберрайд — открыто отказались исповедовать реформированную веру и потеряли места в совете. С началом беспорядков закрыли университет. Издатели подвергались строгой цензуре. Мужество покинуло почти всех людей, которых он ожидал найти в печатнях и кабаках за обсуждением мировых проблем и кружкой пива. Теперь, когда все, о чем они когда-то мечтали и что без конца обсуждали по ночам, исчезало на глазах, Базель перестал быть домом. Протестантские власти следили за общественной моралью слишком ревностно, чтобы в городе жилось радостно. В мире Гольбейна все сместилось по другой причине, но этой довольно убедительной ложью можно легко себя обманывать. И всякий раз в страшные мгновения, когда он с невольной надеждой всматривался в темноволосую женскую головку или когда душа его вспыхивала при виде любой высокой угловатой девушки, идущей по улице, он бормотал вполголоса: «Кровавые фанатики». Ведь всякий раз это оказывалась не Мег, и ответственность за изнуряющую пустоту, пожиравшую его уже столько месяцев, несли власти.

Он смотрел на картину, предназначавшуюся для Эразма, — небольшую копию портрета Моров, подарок Томаса Мора старому другу. Справа — Мег, наклонившись, показывает старому сэру Джону какое-то место в книге. Гольбейн хранил ее в своем бауле. Вынимал по нескольку раз в день и, отгородившись ото всех в кабаке, смотрел с непонятной болью и одновременно гордостью за свое мастерство. Он выпивал при этом слишком много пива, но света в душе не прибавлялось. Мучаясь угрызениями совести — ведь он оказался никудышным семьянином, — Гольбейн написал портрет Эльсбет с детьми и хотел преподнести ей в знак любви, но картина вышла унылая: старая потрепанная Hausfrau[15] и хнычущие дети безнадежно смотрят вдаль, не на отца, любящего не их мать и ненавидящего себя за это.

И все-таки в течение нескольких месяцев Гольбейн не отвечал на письма из Фрейбурга. Он с первого взгляда узнавал паучий почерк и говорил себе, что не собирается бороздить Рейн, просто чтобы посидеть с фрейбургскими изгнанниками и поплакаться на трудные времена. Он твердо вознамерился добиться успеха в Базеле. Хотя для художников действительно наступили трудные времена — все церкви замазали штукатуркой, — он все-таки находил в типографиях кое-какую работу и получал кое-какие деньги. В глубине души он понимал — есть более серьезная причина, по которой он откладывает визит к первому покровителю. Он все еще не знал, как рассказать проницательному философу о пребывании в Англии, не выдав своей тайны и не выставив себя дураком.

Как бы то ни было, он не хотел пока расставаться с картиной и засовывал письма под дубленые шкуры в вонючей каморке под лестницей в предместье Санкт-Йоханнес. Когда маленькая Катерина, с невероятной энергией ползая по полу, нашла их и, играя, начала рвать и разбрасывать клочки, он принялся комкать их и кидать катышки в горлышко большого кувшина, который, кажется, ни разу не покидал верхней полки на кухне.

Тут подвернулась Эльсбет. Она ничего не сказала, но за обедом, разгладив клочки, положила подле него кучкой три письма и стала смотреть своими усталыми, красными, полными упрека глазами. Он не выдержал. Почему она всегда так смотрит? Разве на заработанные в Лондоне деньги он не купил им новый дом? Разве не продал свой бархатный жакет, чтобы купить ей новое коричневое платье?

Не говоря ни слова, он сердито засунул письма в карман, выскочил из дома и, миновав книжный склад Фробена, прошел к реке, так и не съев приготовленное ею для него жаркое. Потом проголодался и купил с лотка мясной пирожок. Под бодрящие запахи пива и свинины, убаюканный приглушенными разговорами одетых в блекло-коричневые сюртуки мужчин, тоже бежавших от своих жен, он успокоился, вытащил письма и прочел их. Со свойственной ему изящной любезностью и лишенный чванства, которое можно было ожидать у такого знаменитого человека, Эразм жаждал узнать новости о Лондоне, Море, его семье и особенно, как подчеркивал ученый, о самом Гольбейне. «Вами интересуются Бонифаций и остальные», — гласила приписка к одному из писем. Гольбейн сдался.

Он не был писателем. Он выражал свои мысли на бумаге с косноязычием, повергавшим его в отчаяние. Оставалось только ехать во Фрейбург. Он вернулся домой, грубовато полуобнял-полуприжал Эльсбет — так он часто извинялся перед ней за вспышки раздражения, — отметил на ее лице принужденную полуулыбку, с которой она обычно если не прощала, то принимала извинения, попросил сложить баул и направился к реке.

И вот он здесь, сытый, довольный, в удобном доме, предоставленном отцами города в распоряжение знаменитого гостя. На обеде присутствовал и Амербах, и он показывал ему копию семейного портрета, привезенную Эразму от Мора. И все расхваливали ее до небес. Он бодро рассказывал про красоты огромного вонючего роскошного Лондона, стараясь как можно подробнее описать блестящий двор, свои успехи на поприще портретиста и уводя разговор от Моров, и все было в порядке. Когда он рассказывал про английскую столицу, город ожил в его воспоминаниях, и блаженный самообман, будто Мег находится на расстоянии одного лодочного перегона или где-то тут, в саду, затмил горькую реальность. Изгнанники даже не слишком плакались. Только во время предобеденной прогулки, задумчиво глядя на реку, Эразм коротко сказал:

— Страсбург, Цюрих, Берн, Констанц, Санкт-Галлен, а вот теперь и Базель: все стали на путь фанатизма. Сегодня трудно найти место, где можно спокойно думать. Но здесь неплохо.

И Гольбейну не пришлось решать, отступиться ли от города, в который он вернулся. Он облегченно вздохнул. Стояла жаркая августовская ночь, но у Эразма горел огонь. Гольбейна разморило, ему уже нравилось тепло огня и возобновленная дружба, он опять с восторгом смотрел, как Эразм кутается в постоянно распахивающееся меховое пальто. Старику было холодно, даже когда холодно не было. На нем же почти не осталось мяса, с благодушной снисходительностью думал Гольбейн, осознавая мощь собственной плоти и расслабленно развалившись на скамье задолго до ухода Амербаха. Впервые после Англии он почувствовал себя дома.

— Расскажите мне поподробнее, дорогой Олпей, — начал Эразм, попрощавшись со своим гостем, энергично сверкнув глазами и откинувшись в кресле. — Умору про Мора, — прибавил он.

Гольбейн помнил — Эразм всегда любил каламбуры. Название его самой известной книги «Moriae Encomium» в переводе означало «Похвала глупости», но этому названию, придуманному в доме Мора, были предпосланы щедрые комплименты хозяину, прославившие его по всей Европе, так что слова эти можно было понять и как «Похвала Мору», которого Эразм называл любезным сердцу другом исключительной прозорливости ума. Эразм сам рассмеялся незамысловатой шутке тихим, сухим, приятным смехом и посмотрел на вспыхнувшее лицо Гольбейна. Он ждал.

Гольбейн полностью расслабился и больше не беспокоился о том, разгадает ли Эразм его тайну. Он поудобнее поставил локти на стол и начал разговор о старых друзьях Эразма — Морах. Он говорил с восторгом, который долгое время пытался забыть. Рассказывал о красивом доме, о саде в Челси, о грубоватом юморе госпожи Алисы, о гибкости ума Мора, о том, какое удовольствие доставляют беседы с ним на любую тему, о лютневых дуэтах, о почете, каким юрист пользуется при дворе.

— Конечно, обитатели Стил-Ярда не в восторге, что он положил конец их торговле религиозными книгами, — в интересах справедливости вспомнил художник, — и мне не слишком приятно вспоминать, сколько времени мы провели с Кратцером, гадая, как он обращается с теми, кто их читает.

Он замолчал, прежде чем двинуться дальше, ожидая реакции Эразма. Тот понимающе кивнул, ничем не давая понять, что осуждает критику своего друга.

— Да-а. То, что он сегодня пишет о религии, частенько и меня приводит в недоумение, — ответил он тонким резким голосом, одобрительно покачав головой.

Казалось, он внимал Гольбейну так благосклонно, что тот даже подумал, а не рассказать ли про узника в сторожке. Но все-таки решил промолчать. Честность честностью, но он не сплетник. Ведь он не знал точно про узника, не знал точно и в какой степени сочувствует несчастным селянам из Рикменсворта. Он не верил, чтобы такой искренний человек, как Мор, мог иметь какой-нибудь не вполне благородный мотив держать в сарае человека с лицом, превратившимся в кусок мяса. Он просто не мог понять, что это за благородный мотив.

— Ну, я не знаю, — хохотнул он. — Но вот что я вам скажу. Я хоть и провел столько вечеров с Кратцером, костеря Мора за зверское отношение к новым людям, но теперь, увидев, что натворили наши новые люди, захватив бразды правления в Базеле, начинаю думать — Мор не так уж и не прав. — Эразм рассмеялся, и Гольбейн поспешил в более надежное укрытие. — Обаяние Мора беспредельно, — улыбнулся он. — Его любят. Там даже латынь в школах преподают на предложениях типа «Мор обладает уникальной ученостью и разумом ангелов».

— Ах, мой старый друг, я еще надеюсь увидеть его перед смертью, — с тоской вздохнул Эразм. — И его детей. Я так хорошо помню этих маленьких темноволосых девочек…

— Теперь все они выросли и замужем, — неожиданно печально сказал Гольбейн. — Вероятно, у них уже свои дети.

— Маргарита, Цецилия… маленькая Лиззи, — вздыхал Эразм. — Даже маленький Джонни. А как удачно мой старый друг выбрал воспитанниц! Какими прекрасными супругами они все стали, как правильно будут растить своих детей. У них хорошая наследственность, хорошее образование, которое дал им он. Удивительно разумное решение. Даже маленькая… — Он замолчал, искоса посмотрев на Гольбейна веселыми птичьими глазами. — Маленькая…

— Мег! — выпалил Гольбейн, оскорбившись паевое предательское сердце — оно бешено забилось. — Мег Джиггз.

— Да-а, — протянул Эразм. — Мег Джиггз. Чудесное дитя. Умненькая. Помню, она поздно попала в дом… — Он задумчиво посмотрел на пылающие щеки Гольбейна. — Я назвал их маленькими, но, разумеется, чисто в силу привычки. Как глупо с моей стороны, ведь на вашем портрете все они сегодня выше и красивее нас с вами. — И он добродушно улыбнулся.

— Ей сейчас за двадцать. — Как громко бьется сердце. К своему тайному ужасу, Гольбейн почувствовал, что подступают слезы. Он яростно принялся тереть нос. — Холодное лето, — скороговоркой извинился он. — Она как раз объявила о своей помолвке, когда я уезжал. Теперь уже прошло больше года. Наверное, она давно замужем.

— За Джоном Клементом… — подсказал Эразм, многозначительно приподняв одну бровь на четверть дюйма.

Гольбейн кивнул, не сильно удивившись, что Эразм в курсе. В конце концов, его почитатели жили по всей Европе.

— Мы подружились. — Он растирал лицо большим полосатым кашне. — Мы с Мег, я хочу сказать. Клемент… В общем, я не понял… — Он замолчал, вдруг осознав, что его голос, как пьянчуга, выбалтывает тайну.

Эразм любезно кивнул. Легкая улыбка на тонком немолодом лице с морщинистой кожей всегда словно намекала, будто он понимает намного больше, чем говорит. Бровь поднялась еще выше.

— Как вы думаете, он хороший муж для Мег?

Гольбейн хмуро кивнул:

— Думаю, да. Во всяком случае, она уверяет, что любит его.

Он замолчал. Не следовало этого говорить.

— Вы поддерживаете с ней отношения? — мягко продолжал Эразм. — С вашей подругой Мег? Где она живет с мужем? Довольна ли замужней жизнью?

Гольбейну стало не по себе, он почувствовал — за простыми вопросами что-то кроется.

— Нет, — буркнул он и отвернулся. — Не поддерживаю. Я не знаю, что ей писать.

Эразм снова засмеялся, на сей раз с едва уловимой насмешкой.

— Дорогой Олпей, вы должны преодолеть ваш страх перед письменным словом. Вы умный человек. Какой же смысл путешествовать, если не расширять свой мир и не сохранять на расстоянии приобретенных друзей? — Зондаж продолжался еще несколько минут. Если бы на месте Эразма сидела Эльсбет, Гольбейн сказал бы, что она его пилит. Он лишь робко кивал. — Ну что ж, жаль. — Эразм наконец изящно признал свое поражение и взял кувшин, собираясь налить художнику нива. — Я познакомился с Джоном Клементом, когда он был совсем молодым, и вот подумал, вы поможете мне возобновить то старое знакомство. И все-таки… — Он сосредоточенно налил гостю пива. Гольбейн заметил, что его руки в пигментных пятнах трясутся. — Ну да ладно. Я намерен попросить вас об одолжении. — Эразм вдруг посерьезнел. — Я бы хотел, чтобы вы написали еще один мой портрет. — Закашлялся. — Разумеется, когда у вас будет время, — прибавил он вежливо. — Я понимаю, вы человек занятой.

Сердце у Гольбейна бешено забилось. Еще раз написать Эразма? И его работа благодаря многочисленным и важным почитателям великого человека станет известна всей Европе? И он получит приличный заработок и на много недель забудет про безрадостные визиты в печатни, забудет, каково это — с трудом добывать даже ту ничтожную работу, над которой в Лондоне он смеялся? И впрямь, не смешно ли: только что ему предложили… навесить городские часы. Вырваться из Базеля, из дома, от семьи? Написать Эразма? Да хоть завтра. Хватит мучиться грезами, где темные головки ускользают от него в дымчатых садах. Он кивнул, стараясь не выдать горячего желания.

— Я приеду в ближайшие месяцы. — Кажется, прозвучало суховато, и он добавил: — Разумеется. Я почтен. Приеду, как только смогу.

— Вы, должно быть, устали, я тоже скоро пойду спать. — Старик смотрел, как одна из трех уцелевших свечей, оплывая, шипит. — Но если вы еще немного посидите со мной и допьете пиво, то я попрошу вас об одном одолжении. Я хочу написать письмо Морам, поблагодарить за картину. Вы не будете так любезны отправить его завтра по пути домой?

Гольбейн кивнул. Старый ученый легко встал со скамьи, поставил одну из горевших еще двух свечей на бюро в углу, где держал чернила, бумагу и перья. Он стоял очень прямо, жилистая рука быстро водила пером по бумаге. Гольбейн смотрел, как снизу, выделяясь во мраке, высвечивается его лицо, как очерчиваются впадины щек, глаза, виски, и восхищался скоростью, с которой Эразм заполнял бумагу, не останавливаясь ни на секунду.

— Ну вот. — Старик разгладил лист на подносе с песком и, повернувшись, кинул на Гольбейна еще один задорный птичий взгляд. — Видите, как легко? Я очень рад, что вы вернетесь и напишете с меня еще один портрет. — Гольбейн энергично кивнул. Если уж в страшном новом протестантском мире, о котором он так мечтал, ему не суждено обрести любовь, то по крайней мере он опять окажется в обществе талантливых людей. Ведь только сегодня вечером, впервые за последний год, он снова почувствовал биение жизни. — И вот еще что. Если до вашего приезда вы найдете время связаться с дорогой девочкой Мег Джиггз… Клемент… — И Эразм снова пристально посмотрел на художника своими глазами-бусинками. — Я бы очень хотел знать, как у нее дела. Конечно, вы рады вернуться домой, к вашей семье, друзьям, но ведь незаметно так можно слегка… м-м-м… увязнуть там, в Базеле. — Он еще раз внимательно посмотрел на Гольбейна, и этот взгляд яснее всяких слов сказал художнику — его тайна раскрыта и Эразм догадался о желании, которое он хотел утаить даже от себя самого: вернуться в Лондон и просить, умолять, кричать или даже насильно заставить Мег изменить свое решение. — Ее отец стал лорд-канцлером Англии, — Эразм со смаком произнес последние слова, напоминая художнику, каким полезным может оказаться это знакомство, — и Моры, как никогда, способны помочь вам в вашей европейской карьере. Хотя кто знает? Все может обернуться и иначе. В Англии, как и в Базеле, трудные времена. Мег и ее мужу скоро могут понадобиться настоящие друзья. Как бы то ни было, мой вам совет, дорогой мальчик: будьте внимательны. Отправляя мое письмо, присовокупите свое. Это ведь ничего не стоит.

Гольбейн медленно кивнул, хотя внутренне уже согласился. Он не мог сказать «нет», если хотел написать портрет Эразма. А выполняя его просьбу, он по крайней мере получит повод обратиться к Мег. Он не совсем понимал, какая муха укусила старика, но неважно. Он услышал ясный приказ, лишь тонко замаскированный под просьбу. Ему оставалось только как можно лучше написать письмо — заставить себя быть на бумаге красноречивым и убедительным, чтобы произвести на нее впечатление.

— Вообще-то я не писец. — Он положил пергамент в баул. — Но вам это прекрасно известно, так что, пожалуй, не имеет значения. Возможно, я напишу. Постараюсь.

Ему стало легче, и даже не хотелось ломать голову почему. И только на следующий день, когда уже сидел в лодке, положив в баул рядом с хлебом, сыром и пивом, которые Эразм настоятельно просил взять его в дорогу, тщательно завернутый пергамент, и смотрел, как головки цапель заныривают в воду за рыбой, когда свежий речной ветер разогнал в его голове туман минувшей ночи, Гольбейн вспомнил — все время, пока он находился в Лондоне, он хотел спросить у Эразма, когда и при каких обстоятельствах ученый познакомился с Джоном Клементом.

Глава 12

Я устроилась с вышивкой в углу гостиной, под окном, и в тусклом свете они почти не замечали меня. Джон сидел за столом и увлеченно слушал доктора Батса, высоким резким голосом излагавшего свою теорию причин и лечения чумы. Я тоже радовалась случаю послушать, как он рассуждает о человеческом теле, надеясь многому научиться у крупнейшего английского врача, беседующего о медицине с моим ученым мужем. Но если честно, первые впечатления от их профессиональных разговоров разочаровывали.

Возможно, мое образование базировалось на излишнем скептицизме, возможно, я была слишком привязана к ученым людям и разумным книгам. Возможно, мои собственные мысли о медицине находились под сильным влиянием простых мудрых женщин с улицы. В медицине меня привлекало исследование болезни — интеллектуальный вызов симптомам — и применение в минимальном количестве любых лекарственных средств, которые могли бы облегчить состояние больного и вылечить его — от aqua vitae, промывания ран, ослабления зубной боли и травяных настоев до сала, выводящего рубцы, оставляемые оспой и корью. Конечно, это простые средства и, может быть, недостаточно изысканные для лечения королей и придворных, с которыми имел дело доктор Батс, но некоторые великие теории, преподаваемые в медицинских школах и занимавшие умы серьезных врачей его уровня (а сегодня я слушала его впервые), подозрительно походили на суеверия чудаковатых уличных торговцев. Они придавали крайнюю важность астрологии, магии, а иногда и единорогу, как полоумный Дейви. Я не могла принимать их всерьез.

Втыкая иголку в самое сердце шелкового цветка, я недоумевала: почему познания доктора Батса вызывают у меня такие сомнения? У меня не было опыта, я не знала, действительно ли человеческий пульс бьется дактилем у детей и ямбом у стариков (открытие, как он только что сообщил нам, ставшее вкладом в медицину ученейшего Пьетро д’Альбано), действительно ли существует девять простых и двадцать семь сложных музыкальных ритмов пульса, являющихся частью musica humana[16] нашего тела, которую можно описать в научных терминах, действительно ли человеческий пульс можно охарактеризовать, сравнив с некоторыми животными, например пульс муравья, козы или червяка, и действительно ли он изменяется, по мере того как мы стареем. И все же, хоть я и не знала, что вызывает чуму, мне трудно было поверить доктору Батсу, утверждавшему, что вопрос о том, заболеет ли человек во время эпидемии чумы, когда все вокруг будут умирать, решают гороскоп и баланс четырех телесных соков в организме.

— Слишком темно для работы, — пробормотала я. — Простите…

И ушла. Вероятно, сильно увлекшись разговором, они почти не заметили моего ухода.

— Спокойной ночи, милая, — рассеянно сказал доктор Батс, когда я дошла до двери, а Джон не сводил с него покорных преданных глаз ученика и даже не обернулся. («Раньше он часто так же смотрел на меня, — вдруг с некоторым раздражением подумала я, — неужели и тогда у него было такое же дурацкое лицо?»)

Я положила работу на стол и как можно тише поднялась по лестнице, обдумывая услышанное. Конечно, Джон обязан следить за каждым ходом мысли своего нового учителя. Конечно, он должен делать это с уважением. Конечно, Джон, как и я, будучи сиротой, всегда искал благожелательного руководства старших. Равным образом, твердо говорила я себе, доктор Батс обязан перепроверять всякое народное средство в свете нового мышления университетских мужей. И все-таки мне казалось, что некоторые их медицинские идеи пустые и в лучшем случае глупые, в худшем — жестокие и непродуманные.

Когда час спустя Джон пробрался в темную комнату и лег рядом со мной, я поняла, что не могу смотреть ему в глаза, зажмурилась и притворилась, будто сплю. Я не хотела увидеть в его лице почтительную глупость, которую, как мне показалось, заметила внизу и которая даже сделала его некрасивым. Не такой взгляд я видела у мужчин, окружавших отца, чей ум всегда оставался острым, как наточенное лезвие меча, и чьи глаза искрились энергичным скепсисом. Это была наша первая ночь без любви.


Маргарита только рассмеялась в ответ на мой вопрос.

— О Господи, нет, — ласково сказала она, положив руки на живот, уже округлившийся следующим ребенком. — Сказать тебе правду, Мег, мне стало намного легче, когда я покинула тепличную обстановку, созданную вокруг меня отцом. Вся эта одержимость… нет, я ничуть по ней не скучаю.

— Не скучаешь по тем разговорам, когда друзья отца пытались добраться до самой сути обсуждаемых ими вопросов? — расстроенно настаивала я. — Не чувствуешь, что мы стали как бы второго сорта, выйдя замуж за тех, кто так не может?

Она мягко улыбнулась. Покинув Челси и переехав в дом Уилла в Эшере, она перестала вести себя как самая образованная женщина Англии. Зато как же похорошела. Просто светилась счастьем. Маргарита покачала головой.

— Я люблю Уилла, какой бы он ни был недотепа. — Она ни в чем не сомневалась и ничуть не обиделась на мой вопрос. — Конечно, я люблю и отца, но это же невозможно, — добавила она, видя, что все еще не убедила меня. — Постоянно в плену идей… некогда поесть… сидит по ночам в Новом Корпусе и пишет… дом заполонили какие-то священники, подопечные, в конечном итоге остающиеся на годы. Алиса с ума сходит от отчаяния, хотя и умеет это скрывать. Она не может распоряжаться ни своим мужем, ни своим домом. Это ли жизнь хозяйки и жены?!

Если честно, Мег, мне бы больше всего хотелось, чтобы Уилл, как Джон, нашел какого-нибудь милого разумного нового учителя, которым бы и восхищался. Желательно за границей, чтобы ограничить контакты перепиской. Уилл слишком много времени проводит с отцом, боготворит его. А мне бы хотелось, чтобы он побольше бывал с нами в Эшере и мне не приходилось таскаться с детьми в Лондон или Челси.

Я просто мечтаю устроить красивый-красивый сад в Уэлл-Холле. — При мысли об этом ее глаза засверкали. — Где детям хорошо бы игралось. И еще, чтобы Уилл гулял в нашем саду, а не слонялся бог знает где, обдумывая последние мысли отца.

Маргарита нежно засмеялась. Она говорила правду. Как бы я хотела иметь ее дар быть довольной тем, что имеешь.


Его принесли к воротам церкви и позвали меня. Уже наступил декабрь, и стоял тот неприятный бесснежный холод, который превращает землю в железо и замораживает птиц на голых деревьях. Пройдя десять шагов по мостовой, я успела продрогнуть даже в наброшенном пальто.

Их было двое: приличные женщины в непонятной одежде из серой шерсти. Одна, судя по комплекции и походке, примерно моего возраста; другая могла бы быть ее матерью, но сейчас от боли обе превратились в безвозрастных привидений, ведьм-близнецов. Еще толком не рассвело; людей почти не было. Скорее всего женщинам пришлось ждать. Полоумный Дейви, прежде чем постучать ко мне, наверняка хотел быть уверен, что отец и Джон ушли. Он даже не улыбался, просто указал большим пальцем на женщин и исчез.

— Он сказал, вы разбираетесь в травах. — Голос молодой женщины дрожал. — Вы можете что-нибудь сделать, миссис?

И она указала на кучу тряпок размером с человека, лежавшую у порога. Женщина тяжело дышала, руки прятала в накинутом одеяле, а в распухших и покрасневших от слез глазах умирала надежда. Та, что постарше, молчала. Она как-то урывками захватывала ртом воздух и держалась за бока. Ее лицо даже на таком холоде — от страха или напряжения — побагровело, говорить она не могла. У меня сложилось впечатление, что они тащили его сами.

Он, конечно, умирал. Это я поняла по их лицам. Я велела отнести его в тихую сухую каморку возле конюшен, где увидела местных жителей, иногда просивших у меня лекарства. (Наверное, кто-то из них слышал, что во время потной болезни я ходила за несчастными, и люди поверили — я могу ставить припарки и перевязывать раны.) Когда носильщики, пыхтя и отдуваясь, ушли, я откинула одеяло. Таких страшных ран, как у закутанного в него человека, я не видела никогда. Я даже не могла себе представить подобные увечья. Несколько мгновений я лишь смотрела и думала, что меня сейчас стошнит. Несомненно, его терзали систематически. Голова болталась словно на ниточке; торс раздавлен; руки сломаны точно по запястьям и локтям; ноги — над щиколотками и коленями. Тело представляло собой месиво из торчащих ребер, покореженного хребта и крупных темных сине-красных вздутий. Из заднего прохода и ушей шла кровь, раздавленные губы покрылись белесой коростой и запекшейся кровью. Глаза, нос почти не выделялись на фоне кровавой лужи. Но он был жив и издавал слабые стоны.

— Я могу промыть раны, — прошептала я, придя в ужас от немыслимых зверств. Они увидели мое лицо, и последние искры надежды в их глазах погасли. — Могу удобно положить… дать маковый настой. Может, позвать священника?

Они переглянулись, посмотрели по сторонам и заметались, словно оказавшись в ловушке. Затем покачали головами, будто от кого-то защищаясь, прижались друг к другу и придвинулись поближе к нему, загородив его от меня, как если бы я вдруг стала частью их беды.

— Тогда я промою, — прошептала я, пытаясь их успокоить.

Из ближайшей конюшни я сама принесла ведро воды, которой поили лошадей. Голова гнедой над барьером повернулась мне вслед. В ее влажных глазах застыло легкое любопытство, а из ноздрей, как и у меня изо рта, поднимались клубы пара. Когда я вернулась с ведром, разбрызгивая на ходу воду, женщины сидели возле мужчины, снова загородив его спинами, и что-то шептали. При моем приближении они шарахнулись в сторону и умолкли. Но я расслышала последнее слово — «аминь».

Когда я подходила к развороченному, булькающему телу, у меня тряслись руки. Я не хотела навредить, откровенно боясь его страшных ран. Но едва я дотронулась уголком полотенца до лица, губы и щелочки глаз приоткрылись. Он произнес несколько слов — или звуков, которые могли бы быть словами, если бы рот не был так изуродован. Женщины снова бросились к нему. Дрожь прошла по его телу, и он замер. Из ушей и рта вылезали пузыри густой крови. Белые облачка, поднимавшиеся от лица, рассеялись.

— Он умер, — сказала молодая женщина.

Белые губы, неожиданно громкий ровный голос. Она обернулась ко мне с некоторой угрозой, как бы приказывая либо молчать, либо возразить ей. Когда я кивнула, она пошатнулась, подошла к нему, протянула руку и дотронулась до окровавленного лба. Ей пришлось нести тяжелое тело, и теперь ее ладонь была почти так же расцарапана, блестела и кровоточила, как и его лицо. Она коснулась распухших щелочек-глаз, словно хотела, чтобы он выглядел спящим, но закрыть их оказалось невозможно. Женщина постарше тоже подошла к телу, нагнулась и поцеловала лоб.

— Мой Марк. — Она распрямилась.

Ни слезинки. Очевидно, это его мать.

— Вы знаете… что случилось? — прошептала я, до мозга костей продрогнув от смерти, подавленного гнева и горя женщин.

Та, что помоложе, обернулась ко мне, и на лице ее отразилась какая-то даже жалость, а может быть, презрение.

— А вы разве не знаете, миссис? — спросила она. — Так-таки и не знаете? — Я покачала головой, но она мне не поверила. — Тогда вам стоит заглянуть к нам, — продолжила она на пределе громкости и грубости. — У нас этого добра полно. — Ее взгляд стал жестче; что-то в ней изменилось. Она засмеялась, точнее, залаяла. — Действительно не знаете? Так ведь его раздавила Скеффингтонова дочурка. Что, не верится? — И поскольку я не отвечала, а только изумленно смотрела на нее, она отвернулась и пробормотала: — Спросите своего отца. Уж он-то знает.

От ее слов у меня мурашки побежали по коже, но я подумала, может, она так говорит из-за того, что я не смогла спасти ее брата. Я положила руку на плечо матери. Оно дрожало.

— Вы хотите похоронить его здесь? — спросила я. Мать покачала головой. Говорить она не могла, но, изо всех сил пытаясь не дать вырваться своему горю, наотрез отказывалась от похорон в церкви Святого Стефана. — Я могу дать вам денег? — Она еще раз отрицательно покачала головой. — Позвольте, я велю отнести его к вашему дому? — Она сначала кивнула, но затем опять замотала головой.

Потом она закрыла грубыми руками сухие глаза и какое-то время стояла так в раздумье. Я вспомнила — они не хотели звать священника, не хотели последнего причастия. Значит, не захотят и католических похорон. До меня медленно начинало доходить. По всей видимости, они еретики. Должно быть, его пытали и вышвырнули на улицу. Его пытали, заставляя выдать свою семью. Вероятно, им опасно показываться дома. Мать не знала, куда идти.

— Мы возьмем его с собой, — сказала она наконец, решительно распрямляя плечи и прилаживаясь к грузу.

Спорить с ней было бесполезно. Она знала, на что идет. Я могла лишь попытаться облегчить им физическую боль.

— Сначала вам нужно перевязать руки, — проговорила я твердо. — Так вы его не донесете.

И прежде чем она успела мне возразить, я почти бегом бросилась по двору, на кухню, даже не взглянув на кормилицу, мирно укачивавшую маленького Томми у камина. Гоня от себя черные мысли о том, что будет, если кто-то перенесет его к моей двери в таком состоянии, я бросилась в кладовку, схватила два ломтя сыра, зажала его булками, завернула их в какую-то тряпку, взяла бутылку слабого пива и самых чистых тряпок для перевязки ран. Когда я зашла в кабинет за успокоительной мазью, у меня уже не хватало рук, но я боялась, что женщины уйдут.

Они, однако, ждали, неотрывно глядя на погибшего сына и брата, или кем он им там приходился. Их нездешние лица не изменили выражения. Они снова закутали его в одеяло — теперь оно уже служило саваном, — как будто там, куда он направлялся, требовалось тепло. Они позволили промыть им руки, втереть мазь и перевязать раны разодранными на полоски тряпками. Порезы и волдыри исчезли под чистыми, теплыми, белыми повязками. Они смотрели, как я укладываю еду в узел, чтобы его можно было закинуть за спину. Старшая женщина даже заглянула мне в глаза.

— Он говорил, вы добрая женщина, — проговорила она. — Он говорил, к вам можно обратиться. Даже в такой беде. Правда, Нэн?

Девушка не ответила и не взглянула на меня. Она подошла к телу и приподняла доску под головой брата, проверяя крепость перевязанных рук.

— Пойдем, мама.

Старшая женщина взяла у меня узелок с едой, повернулась спиной к телу и схватилась за край доски. Мне казалось, у нее не хватит сил. Она еще кивнула мне, прежде чем выпрямиться, и они с трудом вышли за дверь, шатаясь и ударяясь о косяки.

— Благослови, Господи, — выдохнула она.

Может, мне все почудилось? Когда я вернулась на кухню, в глаза ударили яркие цвета, а в нос — вкусные запахи, как будто вообще не произошло ничего жуткого. Но теплый уют показался каким-то нереальным. Пытаясь прогнать воспоминания о двух женщинах, из последних сил бредущих вдаль в поисках места, где похоронить родного человека, я взяла Томми у кормилицы и крепко-крепко прижала к себе. Я ткнулась носом в его носик, смотрела, как выражение личика меняется в зависимости от того, что он видит во сне, и бормотала все молитвы, какие только знала, умоляя Господа сохранить его.


— О Мег, — простонал Джон. — О Мег!

Он откатился, поцеловав меня в нос так же бережно, как я целовала Томми на кухне, и взял мое лицо в ладони. Я уже забыла об отчуждении к нему, ненадолго отравившем меня. Я скучала по Джону те два дня, что он провел в поездке с доктором Батсом. Мне не терпелось рассказать ему обо всем, что случилось.

— В Эссексе, — односложно ответил он, весь перепачканный въехав во двор, когда я спросила, где они были.

Молчаливее обычного, он погрузился в свои мысли и даже не сказал, кого они ездили лечить. А я, сосредоточившись на том, как приступить к рассказу об умершем человеке, его не расспрашивала.

На мгновение, глядя, как его красивые бледно-голубые глаза прищурились от удовольствия, счастливо улыбаясь мне, я забыла обо всем. Я провела пальцем по его спине, любуясь сильными руками, по изящным бровям, скулам, подбородку. Но беспокойство не отпускало. Мне нужно было спросить.

— Джон, — начала я.

— М-м-м? — игриво промычал он, решив, что я собираюсь рассказать ему что-нибудь умилительное про Томми. Потом он, наверное, расскажет мне, что говорил доктор Батс в колледже, и мы вместе будем смеяться. — Я слушаю, — подбодрил он меня.

— Что такое «Скеффингтонова дочурка»? — сжавшись от страха, спросила я.

Характер его внимания резко изменился. Он тоже приподнялся на локте, и взгляд его, хоть он и прижимал меня к себе второй рукой, стал колючим.

— Откуда ты это взяла? — спросил он легко, но серьезно.

Он часто отвечал вопросом на вопрос.

— О… — Я задумалась. — Услышала на улице.

Он посмотрел на меня еще жестче и покачал головой:

— Мег. — В голосе его прозвучал упрек, и я снова почувствовала себя в классной комнате. — Никаких секретов.

И я рассказала ему все, а когда закончила, он перекрестился.

— Как бы я хотел, чтобы это оказалось дурным сном. Как бы я хотел, чтобы ты ничего не знала обо всех этих ужасах. Честно говоря, я и сам не очень хочу про них знать.

Его передернуло.

— Так что же это за дочурка? — упорствовала я.

— Изобретение Леонарда Скеффингтона. Находится в Тауэре. — Он помолчал. — Применяется во время допросов. — Я ждала. Он не хотел продолжать. Он был мыслями где-то далеко; такой взгляд я видела у него только раз, ночью, когда он поведал мне свои тайны, а после опять стал Джоном Клементом, отшучиваясь на все мои попытки выведать что-то о его прошлом. — Знаешь, Мег, мне невероятно трудно об этом говорить. Я просто заболеваю от самой мысли о пытках.

— Но я должна знать; я видела тело, — настаивала я.

Я сама поразилась резкости своего тона, но мне нужно понять. Не глядя на меня, он с неохотой вздохнул.

— Ну хорошо. Железный каркас с отверстиями для рук и ног, крепится на болтах. В него помещают человека и начинают заворачивать болты. Каркас раздавливает конечности и грудь. Ломает кости.

Он говорил сухо, как ученый, явно не пытаясь представить себе, как в реальности ломаются кости, хрустит грудь, сочится кровь.

— Это для еретиков? — так же сухо спросила я.

Их уже несколько недель волокли в Тауэр отовсюду, делая все возможное, стремясь уничтожить литературное подполье, сжигая каждый добытый экземпляр трудов Саймона Фиша и Уильяма Тиндела, трактующих новую ересь. Никто не верил, что главный зачинщик этих крупных облав — король. О нем рассказывали другое. Поговаривали, будто он прочел последнюю запрещенную книгу Тиндела, подсунутую ему Анной Болейн, и заинтересовался ее автором, священником-отщепенцем. Может, Генриху было и наплевать на главную мысль Тиндела (Римская церковь — зло и должна быть уничтожена), но он с сочувствием воспринял убеждение, что клиру не место в политике. Я не знала, Где правда. Но слухи действовали на нервы. Тяжело было видеть узников. Один из них ехал задом наперед на лошади, которую под уздцы вели к Сент-Пол-кросс, а к куртке ему прикололи запрещенные памфлеты. За них его и арестовали. Эдакая ходячая еретическая книга. Пытаясь защититься от комьев навоза и гнилых фруктов, которыми бросали в него уличные мальчишки с Чипсайд, он беспомощно поднимал связанные руки. Улицы города покрывал пепел. Кругом только и рассказывали что про аресты.

— Вот, в общих чертах. — Он не смотрел на меня. — Ты устала? Давай спать.

И, не дожидаясь ответа, Джон задул свечу. В удобной темноте он обнял меня и прижал к груди. Слыша быстрое биение его сердца, я погладила его руку, как будто он был конем, которого мне предстояло объездить. Он пробормотал:

— Обещай мне, Мег.

— Все, что угодно, — прошептала я в ответ, снова убаюканная любовью. — Конечно.

— Не ходи смотреть на беспорядки, — он заговорил быстрее. — Я много думал об этом последние дни, так как сам насмотрелся на них. Ну хорошо, я расскажу тебе. Доктора Батса позвали в Эссекс к кардиналу Уолси, и он решил взять меня с собой. Он благодарен Уолси. У Батса много друзей среди новых людей, и он говорит — Уолси всегда был мягче с ними, чем, может быть, твой отец. Я не мог сказать «нет». Я обязан ему. А бедный старый Уолси при смерти, как ты знаешь. Неизвестно даже, можно ли будет перевезти его в Лондон на процесс. Но я быстро понял: мне не следовало туда ездить. Я обязан Мору не меньше, чем Батсу, и не хочу наживать себе врага в лице твоего отца. Всю дорогу туда и обратно я думал, каким безумием было идти на такой риск и ехать к Уолси, лишь бы не обидеть Батса. Я так зол на собственное безрассудство. Ведь теперь мне нужно думать о тебе и Томми. Я уже не тот порывистый мальчик. И все, чего я хочу, это быть с вами, и защищать от невзгод. И ты должна делать то же самое. Оставь гадости за порогом. Давай будем счастливыми дома. Пожалуйста. Не подвергай себя опасности.

Я пробормотала нечто вроде «да» и продолжала гладить Джона до тех пор, пока не услышала ровное дыхание. Его рассказ отвлек меня от собственных переживаний, я вдруг с удивлением почувствовала уважение к доктору Батсу, ведь он последовал велению сердца и поехал к старому покровителю, хотя кардинал и попал в опалу. Меня тронули и терзания совести Джона. Но я не была уверена, — что послушаюсь его, если еще кто-нибудь постучится ко мне в дверь. Я не была уверена, что смогу отвернуться от человека, нуждающегося в помощи.


Я не могла заснуть. Почему-то самое очевидное пришло мне в голову, только когда Джон заворочался под одеялом. Та женщина сказала: «Спросите своего отца. Уж он-то знает».

Отец и Джон Стоксли, новый епископ Лондона, вели новую кампанию против ереси. Днем отец разбирал накопившиеся судебные дела, не решенные Уолси в Звездной палате и Суде лорд-канцлера, а по вечерам за ужином дома в Челси или у нас в Лондоне сдержанно ворчал по поводу неразберихи, царящей, как он обнаружил, в английском правосудии. Мы видели его улыбающимся, обаятельным, мы видели лорд-канцлера, покорившего короля хваткой и быстротой. Но теперь, когда в его руках сосредоточились огромные полномочия, он всеми доступными ему способами пытался раз и навсегда уничтожить запрещенные книги (что могло привлечь, а могло и оттолкнуть короля; все зависело от того, насколько можно было верить разговорам о том, что король прочел и одобрил Тиндела).

Я, безмерно счастливая дома, в повседневной суете не удосужилась свести воедино доходившую до меня информацию. Но теперь все зловещим образом сошлось и пренеприятно напомнило прежние тревоги, связанные с яростными отцовскими памфлетами против его религиозных врагов, напомнило, как он после долгого трудового дня по ночам бешено обличал ересь, подписывая зубодробительные тексты псевдонимом. Тогда я заставила себя поверить, что он лишь выполнял волю короля, что ненависть в его сочинениях — лишь дипломатическая уловка. Наивность? Ведь именно отец составил новый список запрещенных книг, что означало немедленный арест их владельцев; именно он велел допрашивать всех подозрительных; именно его агенты сновали по докам и кабакам. Возможно — даже наверняка, — именно его ярость привела к тому, что хрустели кости таких вот молодых людей. Я лежала очень тихо. Меня окружал теплый домашний мир, а внутренности разъедала черная желчь. Та женщина обвинила отца, и была права. Сам ли он ломал людям кости или нет, не важно. Важно, что он или кто-либо из его подчиненных приказал пытать человека, свидетельницей смерти которого я стала сегодня утром. Чья бы рука ни закручивала болты, ответственность лежала на нем. Уолси уже не было. Король колебался. Значит, приказы отдавал отец.

В углу комнаты раздался плач. Я подошла к Томми, взяла его на руки и села у камина. Какое-то время я думала только о его трогательных ручках, мнущих мне грудь, и маленьком, сосредоточенно напрягающемся тельце, когда он ритмично сосал молоко. К прежним мыслям я вернулась несколько успокоенная. В голове перемешались тьма и проблески света: вот отец сидит в кресле и смеется при виде голодного малыша, сосущего шнурок его куртки. Вот он после родов на цыпочках входит ко мне с букетиком фиалок. Вот обнимает нас с ребенком. Вот после посещения кабака «Сент-Ботольф-Уорф» сидит возле кровати и посмеивается над женой хозяина, которая, он готов поклясться, может говорить без умолку даже на вдохе. С воспоминаниями пришла надежда. Этот человек, чью любовь я познала после свадьбы, просто не может впасть в безумную ярость. Он не мог приказать заковать человека в железный каркас и закручивать болты до хруста костей, если на то не было острой необходимости. Оставалось только выяснить, в чем же заключалась пресловутая необходимость.

Прежняя я — та, которая не верила, что возможны доверие и счастье, — спустилась бы в гостиную, теперь отданную отцу, и тихонько порылась в бумагах, оставленных им на столе, в поисках улик. Я положила сытого, сонного, вымазанного молоком Томми обратно в кроватку и какое-то время прокручивала эту мысль, но в конечном счете отогнала ее. Я легла в постель и прижалась к тяжелым рукам Джона, собираясь спокойно уснуть, так как теперь знала, что нужно делать. Я выберу счастье, как того хочет Джон. Но иначе. Я все узнаю. Мое новое счастье не придется оберегать трусостью. Я наберусь мужества и спрошу отца, где правда, призову все свое доверие и приму ответ, который он мне даст.


Утром я с Томми собралась в Челси. На улице, не обращая внимания на ледяной ветер, меня ждал полоумный Дейви. Увидев меня, он с широкой идиотской улыбкой на грубом лице, как будто вчера ничего не случилось, отделился от стены, где пялился на прохожих. Дейви, маленького роста, коренастый, беззубый, с кривыми ногами и грязными, мышиного цвета седеющими волосами, жил с матерью-вдовой неподалеку в одном из воровских кварталов. У него не было никаких причин торговать именно лекарствами, а не другим товаром. Я ни разу не видела, чтобы кто-нибудь действительно покупал его темные бутылочки и порошки, издающие запах тухлых яиц, которые он расставлял на разрушенных стенах и карнизах окон. Но Дейви был вездесущ и забавлял всех своей полубезумной болтовней и непристойными прибаутками, так и сыпал ими в толпу. Он всегда первым знал все слухи. Торговцы травами любили старого болтуна. Да и я тоже, хоть немного и побаивалась. Когда он подошел ко мне, дурацкая улыбка исчезла с его лица.

— Вы сделали все, что могли, — сказал он непривычно тихо, чтобы вокруг не слышали, и многозначительно кивнул. — Я им так и сказал. Я знал, что вы хорошая женщина.

Он стащил рыжую шапчонку, и я заметила — руки у него тоже в волдырях и окровавлены. Я не знала, что ответить. С одной стороны, мне хотелось поскорее добраться до лодки — если и говорить про тех женщин, то только с отцом, ни с кем другим, — но с другой — мне было любопытно, что известно Дейви. Я старалась дышать ровнее и соображала, о чем его спросить. Но он меня опередил и заговорил тихо, вежливо, без кривлянья:

— Дела пошли хуже с тех пор, как избавились от старого Волка. — Он испытующе посмотрел на меня, а затем неожиданно добавил: — Говорят, ваш отец в своем саду в Челси пытает людей.

— Нет, — быстро ответила я, чувствуя, как кровь отливает от лица, и стараясь не вспоминать про сторожку.

Нельзя позволить этому сумасшедшему сбить меня с толку. Прежде чем опять терзаться давешними сомнениями, нужно поговорить с отцом. Дейви спокойно кивнул, словно отвечая на какой-то невысказанный вопрос, не имевший никакого отношения к моему лепету. Затем подошел так близко, что я почувствовала запах яиц, мочи и пива, и прошипел:

— Говорят, будут костры.

Я разинула рот. Как костры? Ведь за последние сто лет их горело-то всего пять-шесть. Я посмотрела на него и беспомощно пожала плечами. Томми пошевелился у меня на руках.

— Не знаю, — беззвучно выдохнула я и побежала вниз по улице.


Отец находился в большом зале. В порядке эксперимента он перенес судебные заседания из Линкольн-Инн-холла домой, чтобы быстрее расправляться с делами. Говорили, будто король очень веселился, узнав, что отец унаследовал от Уолси более девятисот незаконченных судебных дел и закрыл уже больше половины. Огромный, покрытый зеленым сукном стол был завален книгами, бумагами, за ним спиной к стене на стульях, сбоку от отца сидели три барристера в полосатой форме. Один из них зачитывал исковое заявление. В комнате присутствовало множество незнакомых мне людей. Все перешептывались. За стеклом я увидела рутинную рабочую обстановку. Когда полосатый юрист закончил читать, отец улыбнулся и что-то сказал, но я не расслышала. Однако все сидевшие рядом с ним рассмеялись.

— Я кормлю их в бывшей мастерской мастера Ганса, — услышала я за спиной голос госпожи Алисы. Она явно гордилась собой. — Дел будь здоров, скажу я тебе. — Она повела меня в маленькую комнату и показала стол, под который я когда-то прятала рисунки художника. Теперь он был заставлен блюдами с говядиной, корзинами с хлебом, пивными кружками, бутылками. — Когда у них перерыв, я просто говорю им, чтобы угощались сами. — Она мерными движениями бабушки укачивала на руках младенца. — Они все голодные как волки, эти юристы. Ты не можешь себе представить, сколько мяса они съедают за день. — Она поймала мой взгляд и возвела очи горе. Это надо было понимать так, что она якобы выбивается из сил, и свидетельствовало о ее полнейшем довольстве новой жизнью. Затем она повела меня в свою комнату. — Правда, нынче мы обедаем здесь. Настоящий горячий обед. У твоего отца сегодня гость. Сэр Джеймс Бейнем. Помнишь его?

У меня сохранились лишь смутные воспоминания об этом человеке. Юрист из Мидл-Темпла, дочь — ровесница нам с Маргаритой. Мы играли вместе маленькими, хотя я забыла, как ее зовут. Я думала, он вышел в отставку. Мне припомнились тонкие седые волосы и высокий беспокойный смех. Как-то раз на пике потной болезни он ходил вместе с Джоном в Челси, пытаясь понять масштаб эпидемии и чем можно помочь. Хороший человек. Правда, я вспомнила также, как поднялись брови отца, когда до нас в прошлом году дошли известия о его вторичной женитьбе. Его супругой стала вдова еретика Саймона Фиша, «прославившегося» после публикации яростного памфлета, где он утверждал, что чистилища не существует, и обвинял священников, набивавших себе карманы за счет легковерных, раскошеливавшихся на молитвы об усопших. Но при мысли о том, что Бейнем здесь, у меня опустилось сердце. Хоть я и находилась во внешне непринужденной атмосфере отцовского дома, но почти заболела от сознания неотложности своего дела. Если единственный свободный час отца мы будем вежливо беседовать с гостем, когда же я смогу задать ему вопросы, на которые мне так нужно получить ответы?

Сэр Джеймс стоял возле места, где госпожа Алиса делала настенные гобелены. Ремизка ткацкого станка была поднята, корзина открыта, а яркие шелковые мотки аккуратно разложены на маленьком рабочем столике. В уютном женском царстве он казался именно тем беспокойным призраком, который я помнила. Узкая спина изогнулась услужливым вопросительным знаком. Он смущался еще больше прежнего, и лоб прорезали складки. Готова поклясться: когда мы вошли в комнату с ребенком на руках, у него вырвался вздох облегчения, как будто он ждал чего-то страшного. Но может быть, кроличьи повадки были просто частью его натуры.

— Как я рад видеть вас, мистрис Мег, — сказал он с безжизненной вежливостью. — Вы так похорошели. И Господь уже благословил вас прекрасным младенцем.

Он умолк, очевидно испытывая примерно такое же желание разговаривать со мной, как и я с ним, и склонил дергающееся лицо к Томми. Тот радостно улыбнулся в ответ, вытянул пухлую ручку и схватил его за длинный, тонкий, вихляющий в соблазнительной близости нос. Стараясь не показать своего испуга, сэр Джеймс отступил назад. Его нервы явно были не в порядке. Он стиснул руки, словно они не слушались его, но с лицом сладить не смог.

Только я всерьез задумалась, что же с ним такое, как услышала позади шаги отца и обернулась в надежде, что, несмотря на всю бурю чувств, от его присутствия в комнате, как всегда, станет светлее. Но лицо отца, необычно мрачное, лишь слегка посветлело, когда он увидел меня. Одновременно я заметила — сэр Джеймс заерзал и еще больше напрягся, словно пытаясь скрыть свои чувства.

— Мег! — воскликнул отец, решительно шагнув вперед. — Какая нежданная радость! — И он теплой рукой приобнял меня и Томми. Затем повернулся к сэру Джеймсу, и по взглядам, которыми обменялись бывшие коллеги, я поняла — что-то неладно. — Не так-то часто меня навещает внук в моем захолустье, сэр Джеймс. Может, поговорим о делах чуть позже?

У меня будто гора свалилась с плеч. Отец, кажется, догадался — я хочу побыть с ним наедине. Сэр Джеймс торопливо кивнул и еще раз поклонился. Как я заметила, он даже не снял пальто. У него был такой вид, будто он готовился к бегству.

— Госпожа Алиса отведет вас в комнату, где мы накрыли скромный обед для юристов, — улыбнулся отец, но улыбка не достигла глаз. — Надеюсь, вы останетесь довольны.

Госпожа Алиса понимала, когда ей приказывают, и увела нескладного гостя.


Отец повернулся ко мне. Я видела усталые складки на его лице, но оно светилось такой нежностью, и я решила, что ошиблась и холодок, с которым он говорил с бедным сэром Джеймсом, мне лишь почудился.

— Пообедай со мной, Мег, — попросил он с непринужденностью, установившейся в наших отношениях после моей свадьбы, и взял Томми на руки. — Мне бы хотелось побыть с тобой наедине.

— Да, — ответила я так же нервно, как сэр Джеймс, и мышцы моего лица под его рукой напряглись. Я не продумала разговор. — Отец, я хотела спросить тебя… — Я замялась. Баюкая Томми, он кивнул — весь внимание. Мне так хотелось прогнать свои страхи и ответить ему таким же взглядом. — К моему дому вчера принесли искалеченного человека. — Я пыталась взять нейтральный юридический тон, как можно тщательнее подбирая слова. — Но он умер. Мне кажется, его пытали. Когда я спросила почему, люди, принесшие его, сказали, что мне следует спросить тебя.

Он только вздохнул и сделал шаг назад, продолжая баюкать Томми.

— Мег, Мег. — В его голосе прозвучал легкий упрек. — Мы живем в отвратительные времена, если дочь считает себя вправе требовать у отца отчета о его действиях. — Мне стало холодно. Наверное, я неправильно поняла. Или он действительно не снимает с себя ответственности? — Сначала Уилл, теперь ты, — печально продолжал отец. — Правда, тот в конце концов понял. Но я и тогда поражался, а сейчас поражаюсь еще больше. Дети, вы вообще имеете представление о том, чему сочувствуете?

— И чему же? — резко бросила я, почти удивившись, как внезапно моим рассудком и речью овладел горячий гнев; гораздо раньше, чем я поняла услышанное. — Почему же мне нельзя спрашивать о том, что я вижу? Мы всегда так гордились мягкостью твоего правосудия, и вдруг этот человек — почти мальчик — истекает кровью и умирает у меня на руках. И мне говорят — в его смерти виноват ты!

Он сделал вид, что не заметил моей резкости, и рассудительно продолжил:

— Не составляет труда судить какого-нибудь пекаря, мухлюющего с весами, или грубиянов за драку в кабаке, — сказал он, и мне показалось, в глазах его промелькнула мольба. — Ты должна понять, Мег. Одно дело быть мягким с воришкой, немедленно отхватывающим у тебя кусок, едва ты зазеваешься, но совсем другое, опустив руки, смотреть, как укрепляется зло, сметающее с лица земли все правила и законы, по которым мы живем. Я не могу перешучиваться с еретиками и брать с них честное слово. Это не те жалостливые мальчики, за которых ты их, кажется, принимаешь. Они — тьма. Они хотят потушить свет, всегда освещавший нашу жизнь. Если мы не уничтожим их первыми, они уничтожат церковь, а мы жили в ней пятнадцать веков. У нас нет выбора.

Он замолчал, ожидая, что я соглашусь с ним, признаю себя глупым ребенком. Но я не могла так поступить, как ни убедительно звучал его медоточивый голос, каким бы искренним он ни казался. Я не могла столь же безоговорочно, как он, приписать все зло врагу. Я видела кровь того юноши.

— Ты приказал костры? — упрямо спросила я.

Это все еще казалось невероятным. Наверное, Дейви бредил. Раньше полусумасшедших лоллардов необъяснимо жестоко сжигали за дерзостный перевод Библии на английский язык. Но это, конечно же, дикость прошлого.

Отец вздохнул и покачал головой. До последней секунды я думала, он скажет «нет». Но он качал головой, продолжая баюкать Томми, и постепенно я поняла: ответ на мой вопрос — страшное «да».

— Это не мой приказ.

— Так это правда, — ответила я, и мое лицо покрылось красными пятнами.

Отец будто не слышал, мягко продолжал, укачивая ребенка:

— Есть такой священник, по имени Томас Хиттон. Его схватили в поле под Грейвсендом. Местные жители решили, будто он украл белье, сушившееся на изгороди. В его пальто они обнаружили потайные карманы, битком набитые письмами еретикам на континент. Одно из них было адресовано Уильяму Тинделу.

Тиндел являлся тенью, призраком, заклятым врагом отца. Никто не знал, как выглядит священник-отступник. Он скрывался на континенте, не видимый ни английским шпионам, ни смутьянам. Но Библия и молитвы, переведенные им на английский язык, оказывались в Англии. Их прятали в бочках, чанах, свертках, ящиках, их разгружали в укромных прибрежных бухтах или в Стил-Ярде, прямо у отца под носом.

— Архиепископ Кентерберийский допросил Хиттона, — продолжал отец, и жесткость, переданная мастером Гансом на портрете, теперь проступила на живом лице, — и в начале недели его передали светским властям. Его казнят в Мейдстоуне двадцать третьего февраля. Хиттон в свое оправдание твердил только одно: «Мессу нельзя выразить словами». Он не священник, он выродок священства. — Отец улыбнулся, хотя глаза оставались серьезными. Он все еще не поддавался моему раздраженному тону. — Я лично не принимал в этом участия. Но если бы это зависело от меня, я бы решил вопрос точно так же. Всякий, кто считает, что неграмотные крестьяне имеют право набрасываться на священников, и дерзает утверждать, будто сам способен понять слово Божье, разрушает церковь, в которой мы живем. Не только современное христианство, но и священные узы, связывающие каждого ныне живущего со всеми христианами, начиная со святого Августина, верившего в то же, во что верим мы, и поклонявшегося тому же, чему поклоняемся мы. Смети их, уничтожь тело Христово на земле… разори красоту латыни, общего языка, объединяющего верующих… и ты останешься лишь с краснобаями и лопочущими безумцами. Anarchos[17].

Он казался убедительным. Я невольно вспомнила Дейви, как он вечно торчит у входа в церковь Святого Стефана, размахивает своим единорогом и выкрикивает бредовые фразы уличного торговца. Неужели я действительно хотела порвать с талантливыми людьми и молиться непонятному «богу» безумцев типа Дейви? Я отвернулась, пытаясь скрыть минутную слабость. На глазах выступили непрошеные слезы. Я надеялась взять себя в руки, посмотрев в окно, но не признала поражение. Я справилась с голосом:

— Я думала, ты гуманист, а не палач.

Моя выходка все-таки его рассердила. Он схватил меня за руку, протащил по комнате и грубо повернул. Лицо его пылало, он заговорил очень быстро.

— Не будь дурой! Подумай хоть секунду, о чем мы сейчас говорим! — кричал отец. Теперь он был возбужден не меньше моего. — Хиттон — зло, вонючий мученик дьявола! — Он с отвращением скривил губы. На лбу блестели капли пота. Он брызгал слюной прямо мне в лицо. — Этот человек так одержим духом лжи, что его гнилая душа после недолговечного огня сразу же попадет в огонь вечный! Он заслужил проклятие!

Отец замолчал и посмотрел на меня, словно опомнившись. Чтобы успокоиться, несколько раз глубоко вдохнул побелевшими ноздрями. Вытер пот со лба. Постепенно снова стал тем добросердечным человеком, с которым я выросла, но образ озлобленного незнакомца, стоявшего передо мной секундой раньше, запечатлелся в памяти. Он увидел на моем лице полуиспуг-полуотвращение и шагнул ко мне, но я отступила назад. В наступившей тишине захныкал Томми. Наверное, его разбудила яростная жестикуляция отца. Мы заговорили одновременно.

— Я не хотел кричать, — сказал он.

— Дай мне ребенка, — сказала я.

Я перелетела через разверзнувшуюся между нами пропасть, выхватила у него Томми и снова отошла к окну, опустив глаза, не желая видеть его щетины, встречаться с ним глазами. Он не сопротивлялся. Я спиной чувствовала: отец стоит и ждет, но говорить было выше моих сил.

— Томми мне очень дорог, — неуверенно начал он, стараясь заглушить захныкавшего малыша. — Как и вы все. — Я не поворачивалась. — Мег, — окликнул он, но я подчеркнуто сосредоточилась на Томми, строя смешные рожицы и не обращая внимания на отца. Но я не могла заставить его замолчать. — Что для тебя гуманизм? В чем ты меня обвиняешь? Мы с друзьями моей юности мечтали лишь примирить церковь, такую, как застали ее, с открытым нами античным учением. Мы хотели снять собравшуюся по углам паутину, соскрести накопившуюся за века ржавчину. Для этого, в частности, следовало приструнить монахов, жирующих за счет тружеников; священников, почти не умеющих читать Библию; торговцев поддельными реликвиями. Разумеется, это было необходимо, ведь случались злоупотребления. Но мы стремились не разрушить церковь, а лишь восстановить ее чистоту, чтобы молиться Богу умнее.

Я ничего не хотела слышать. Он говорил размеренно и четко, как всегда. Если бы я начала его слушать, он бы меня убедил. Но слова, в которые хотела верить покорная дочь, не гармонировали с миром, где из тела того юноши по капле вытекала кровь. Они противоречили и его глазам, крику, этому зловещему «Он заслужил проклятие». И я продолжала укачивать Томми, ритмично, взад-вперед, только бы не думать, только бы успокоить и его, и себя.

— Мег, — снова попытался вовлечь меня в разговор отец, — мы с тобой имеем счастье принадлежать к уникальному кругу избранных, умеющих тонко, умно, но вместе с тем уважительно и смиренно проникать в суть вопросов. Тех людей, которые знают, где нужно остановиться. Эту свободу нельзя предоставлять всем. Нельзя предавать Бога в руки толпы. — Я, хоть и не обернулась, прекратила укачивать Томми. Он перестал плакать и теперь просто тыкался в меня носиком. Я погладила его по головке и что-то пробормотала. — Красивый малыш. — Я искоса взглянула на отца из-под ресниц. Он так стиснул руки, что побелели костяшки. — Ты когда-нибудь думала… — пробормотал он и замолчал, обдумывая мысль. — Ты когда-нибудь думала об опасности, подстерегающей, возможно, и твоего малыша? Неужели хотя бы это, если уж ничто другое, не вызывает у тебя ненависти к еретикам?

Я не собиралась отвечать. Мне удалось не обернуться и не посмотреть ему в глаза, но вопреки своему намерению я все же бросила через плечо:

— Что ты имеешь в виду? — И голос мой прозвучал хрипло и испуганно.

— Ты, наверное, знаешь, король колеблется. Из-за развода он в таком бешенстве на папу, что потерял рассудок и читает книги, которые дает ему эта женщина. Что, если он решит заключить с лютеранами союз?

— И что? — спросила я, повернувшись к нему.

Теперь он говорил тише и, убедившись, что завладел моим вниманием, подошел поближе.

— Какой католический король в Европе обрадуется этому? — сказал он, гипнотически удерживая мой взгляд. — Тюдорам и без того понадобилось немало времени, чтобы за границей их признали законными правителями Англии. Нынешнему Генриху в его золотые дни удалось остановить целую лавину разговоров об узурпации, огромное число претендентов, вторжений и угроз из-за границы. Но теперь у него нет наследника, его блеск померк, а при европейских дворах полным-полно смутьянов, нашептывающих, будто Бог против него. Если он станет лютеранином, его враги первым делом примутся искать католического короля ему на смену. Мы снова будем жить в страхе, ожидая высадки какого-нибудь иностранного флота на наших берегах. А твой страх будет посильнее — ведь какой-нибудь посол может рано или поздно выяснить, кто такой Джон. И если они набросятся на него — а они обязательно набросятся на живого Плантагенета, — Томми тоже окажется вовлеченным в эту борьбу. — Он замолчал и посмотрел на меня. Мое лицо оставалось неподвижным. Он требовал ответа. — Неужели ты не понимаешь?

— Только не пытайся… — спокойно сказала я, и он наклонился в надежде на примирение. Я видела, как эта надежда угасает, по мере того как я медленно, раздельно выговаривала холодные, яростные, решительные слова. — Только… не пытайся… убедить… меня… что ты… сделал… все это… ради меня.

В его глазах застыла боль.

— Я говорил о другом, — ответил он. — Мег…

Но что бы ни отражалось на моем лице, я еще плотнее прижала к себе Томми и выдохнула в детское одеяло:

— Он хочет есть.

Моих слов оказалось достаточно — отец признал поражение. Я услышала, как он идет к двери.

— Покорми его, — услышала я его слова. — Я оставлю тебя и пообедаю с юристами.


Когда я, укачивая блаженно уснувшего после еды Томми, вышла в гостиную, у меня были красные глаза, щеки в пятнах. Я хотела уйти, ни с кем не попрощавшись, побыть наедине со своими мыслями. Увидев торопливо шагавшего по коридору Джона Вуда, я спряталась под лестницей и подождала, пока затихнут шаги. Он нес две красные бархатные мантии, заказанные отцом для новой службы, и они, как темная пена, свисали с испещренных коричневыми пятнами рук слуги. Его старая тощая спина согнулась под тяжестью ноши, но пальцы с любовью поглаживали роскошный ворс, а лицо светилось чистой радостью от столь роскошного приобретения отца. На секунду я даже порадовалась за него, хоть мне и стало больно.

Выскользнуть незамеченной из дома человека, имеющего такой статус, где теперь было полно слуг, оказалось сложнее, чем я думала. Только я хотела выйти из-под лестницы, как открылась еще одна дверь и мимо меня, переговариваясь, обратно в зал прошли полосатые юристы. Я опять юркнула в тень, покрепче прижав к себе сладко спящего ребенка, и сердце бешено застучало от страха при мысли о том, что могу столкнуться с отцом. Я не столкнулась с ним, но из укрытия услышала его голос, звучавший учтиво, как всегда:

— Я присоединюсь к вам через десять минут, джентльмены.

Затем скрипнула входная дверь, и его шаги затихли в ветреном саду. Я подождала еще немного. Наконец все разошлись по комнатам, двери закрылись, наступила тишина и сердце немного успокоилось. Я набралась мужества и тихонько пошла к выходу, но почти сразу же упала в объятия госпожи Алисы. Она шла из гостиной в зал и смотрела в окно. Я чуть ли не впервые видела эту вечно занятую женщину в минуту праздности.

Она услышала мои шаги и обернулась с вежливой улыбкой хозяйки, явно собираясь показать какому-нибудь новому юристу уборную или где взять воды. Бежать было поздно. Однако увидев ее заботливый взгляд, я вдруг расхотела бежать. Она притянула меня на сиденье под окном и крепко обняла полными руками. У меня по щекам опять заструились тихие слезы, но я их не стеснялась. Больше всего мне сейчас была нужна родительская ласка.

— Ччшш, все, все, — приговаривала она, гладя меня по спине. — Что тебя так расстроило? Ну-ка дай мне ребеночка. И вытри-ка глаза… — Я захлюпала в ее вышитый носовой платок. — Ты переживаешь из-за ребенка? — спросила она, глядя то на меня, то на Томми. Но он спал как ангел, со следами молока на губах — значит, поел. Она покачала головой и еще пристальнее посмотрела на меня. — Ты обычно не плачешь. Что случилось?

— Я пыталась поговорить с отцом, — беспомощно всхлипнула я. — Но все кончилось плохо. Мы поссорились…

Она закивала и похлопала меня по руке. Мне показалось, она поняла.

— А у тебя все было так хорошо, — с сочувствием сказала она.

Она не спросила, из-за чего мы поссорились. Она никогда никому из нас слова дурного не сказала об отце в его отсутствие, как бы резво ни бранила его при всех. Она хранила ему бесконечную преданность. Но мне нужно было с кем-то поговорить. Я не знала, что делать.

— Они приказали костры, — выпалила я, и ее лицо напряглось (хотя явно читалось — для нее это не новость). — И отец нашел это правильным. Он ведь никогда раньше такого не делал. В нем появилось что-то, чего раньше не было, что-то жестокое. Ты так не считаешь?

Она покачала головой, но может быть, просто в замешательстве. Таких здравомыслящих людей, как госпожа Алиса, мало интересуют тонкости.

— Ну что ж, — после паузы сказала она, и именно эта пауза убедила меня — она тоже беспокоится. — Я ведь не знаю, что правильно, а что неправильно. Я не государственный человек, но все же я считаю: если люди поступают плохо, их нужно наказывать. Хотя это жестоко. Понятно, почему ты расстроилась. У него тут на днях был новый епископ, ты знаешь, Стоксли, они весь обед только об этом и говорили. Еретики, еретики, опасность, опасность. И каждый раз, произнося слово «опасность», Стоксли втыкал нож в пирог с жаворонками. Когда он до него добрался, на тарелке валялись одни крошки. Не могу сказать, что он мне очень понравился. Неприятные маленькие глазки. Впалые щеки. И так рычал на слуг, если, не дай Бог, они его случайно заденут. Не человек, а бык. Ему страшно нравится, когда его боятся. А Эллен мне потом сказала: он гордится прозвищем, которое ему дали в кабаках, — «молот еретиков». Но ты ведь знаешь, каков твой отец со своими друзьями. Он и слышать ничего дурного о нем не хочет. Что же я могу поделать? — Она беспомощно пожала плечами и снова похлопала меня по руке. — Понимаешь, мне тоже тревожно. — Она посмотрела в окно. — Тут недавно к нему приезжал Уильям Донси и тоже пытался что-то втолковать.

Я с изумлением подняла на нее глаза. Уилл Донси? Я не могла себе представить, как он осмелился высказать что-то своему покровителю. Он слишком прагматичен, наш Уилл. Слишком хорошо знает, кто его прикрывает. Но госпожа Алиса не заметила моего удивления. Она, где могла, искала опору.

— И все-таки, — прибавила она, стараясь говорить со всегдашней уверенностью, — если твой отец и не прав, он наверняка скоро это поймет. Не такой он человек, чтобы не обдумывать свои поступки. Тебе это известно. И в крайнем случае король послушает его. Его, а не Стоксли.

Она поправила мне пальто, тщательно укутала ребенка, обняла нежнее обычного и помахала с порога. И идя по хрустящей морозной траве сада к причалу, я уже чувствовала себя если и не спокойно, то по крайней мере не так одиноко.

Однако все мое спокойствие как рукой сняло, когда я увидела под шелковицей двух увлеченных беседой мужчин. Дул ветер, и можно было расслышать лишь обрывки фраз, произнесенных тонким голосом, обладатель которого старательно пытался подавить раздражение. Я прямо увидела, как Уилл Донси смотрит на отца бледными, как у вареного гуся, глазами.

— …Я только хочу сказать, вовсе не обязательно исполнять каждое желание короля.

Сквозь ветви я увидела разгневанное, как и в беседе со мной, лицо отца; губы плотно сжаты. Они сомкнулись еще плотнее, когда Уилл продолжил:

— …канцлер, отдающий приказы… не крестоносец… его не особенно волнует богословие, когда оно не касается лично его… конечно, он к тебе милостив, но королевская милость переменчива… речь не о похоти, это государственное дело, ему нужен наследник… Англии нужен принц… стоять твердо.

Отец смотрел вдаль. Он не был похож на человека, прислушивающегося к советам. Он не был похож и на человека, считающего своим главным долгом службу королю, который думает не столько о том, как спасти церковь, сколько о том, как родить наследника. Он был похож на фанатика.


Я смотрела, как весла погружаются в воду и на выходе поднимают аккуратные струи брызг, смотрела на прибитые течением к берегу бревна и покачивающийся на воде, уплывающий во мрак мусор. На душе у меня было холоднее, чем на улицах Сити, продрогших в преддверии грядущего снега. В голове стучали произнесенные мной холодные, колкие, гневные слова и зрели холодные, независимые поступки, которые я совершу. И все увидят, что я всё понимаю и не надо больше держать меня за дурочку.

Когда из тени медленно вышел полоумный Дейви и многозначительно всмотрелся в меня, мне захотелось бежать, но я остановилась, посмотрела на него и кивнула. Мы оба знали, чего хотим друг от друга, но ни один точно не знал, как начать разговор.

— Я найду тебя завтра, — наконец сказала я.

Он коротко кивнул в ответ и поскакал вниз по улице со своим мешком, в котором брякали настойки. Я открыла заднюю дверь Старой Барки, одним-единственным ударом дуба о железо заперла в темноте ворота и с облегчением вышла на теплый свет своего двора, где горел костер. Лошади Джона не было — горячего Мола укрыли одеялом, дали ведро воды, расхомутали и отвели в конюшню. Я почти вбежала в дом.


Когда в гостиную с ребенком на руках вошел Джон, я сидела одна и жесткими глазами смотрела на портрет отца.

— Кормилица положила его спать, но он заплакал.

— Отец приказал костры.

Наступила тишина.

— Ну будет, будет, прелесть моя, — нарушая молчание, пробормотал Джон, однако не мне, а младенцу.

Он сделал ему на полу гнездо из кусков меха и осторожно уложил. Их близость пронзила меня болью. Сейчас не время для счастья. Я отвернулась.

— Он не голоден. Он не может хотеть есть. Я кормила его наверху. — Слишком много накопилось у меня на душе, чтобы еще кто-то требовал чего-то от моего тела. — Джон, ты слышал, что я сказала? Отец приказал костры!

— Я знаю. — Он легко встал. — Все так говорят. Я слышал об этом от доктора Батса.

— Но это невозможно!

Джон повернулся и очень нежно, заботливо, как если бы у меня умер ребенок и он утешал меня, подсел ближе:

— Шш, Мег. Ребенок разволнуется.

Я скрестила руки на груди.

— Мой отец, гуманист, собирается сжигать людей на костре.

— Что ж, значит, он считает это необходимым, Мег.

— А что ты считаешь необходимым? — прошипела я.

— Он лорд-канцлер. А кто я такой, чтобы вставать у него на пути?

— Может, он послушает тебя. Ты мог бы его остановить.

— Я не государственный человек. Я не хочу ни говорить, ни делать, ни думать ничего, что могло бы навлечь на нас опасность.

— Значит, ты трус.

— Может быть. — Он смотрел на ребенка и ничем не дал понять, что оскорблен. — Но для меня важна единственно моя семья. Если я чему-то и научился в жизни, так это не рисковать тем, что любишь.

— Сегодня с отцом говорил Уилл Донси. Вот он не боится. А почему ты боишься?

— Потому что я не ребенок, как ты и Уилл, — невозмутимо ответил Джон. — Потому что я помню, каково жить при слабом короле и в постоянном страхе. Потому что твой отец — самый мудрый советник молодого короля, призванный укрепить и сохранить Англию Тюдоров, и я верю — он делает для этого все. Если Томас Мор говорит, что для страны существует некая опасность, я не собираюсь подвергать его слова сомнению. — Он невесело усмехнулся. — При старом Генрихе к нам почти каждый год вторгались войска шотландцев, бургундцев, французов. И всегда во главе стоял какой-нибудь сорвиголова, бивший себя в грудь и уверявший, будто Тюдоры узурпаторы, а он-де настоящий король, намеревающийся вернуть себе трон. Большинство, правда, утверждали, будто законный король — я, что довольно странно. Но не важно, кто они были на самом деле, ведь люди воспринимают только магию королевской власти. Если их войска будут хорошо вооружены и они наберут достаточное количество людей, кому-нибудь из них удача может и улыбнуться. Подумай, серьезно подумай, что это значит, Мег. Не только для меня — для всех. Может, тогда ты поймешь.

Я молчала, хотя еще кипела негодованием. Спокойные искренние слова напомнили мне одну его давнюю импровизацию, связанную с нашей историей о Ричарде III. Память вдруг вынесла на поверхность его голос, ту же бесстрастную интонацию: «Все это игры королей, они словно актеры на подмостках, и большинство ролей заканчивается на эшафоте. В этой пьесе бедные люди являются лишь зрителями, и кто помудрее, не станет вмешиваться. А тот, кто порой выходит на передний план и, когда они не справляются с ролью, начинает играть за них, нарушает правила, что обычно не доводит до добра».

— Ты хочешь сказать: «Кто помудрее, не станет вмешиваться»? — спросила я, зная ответ.

— Точно, — кивнул он, как будто я с ним согласилась, и стиснул мне руки.

— Ты хочешь сказать: «Давайте представим, что этого не было»? — мрачно продолжила я.

Он вздрогнул, но кивнул. Томми что-то залопотал у трескучего камина, и Джон попытался объяснить мне, как он учился жить.


— Я был диким как огонь. — Он смотрел в камин. — Бесшабашный мальчишка, уверенный, что любое его желание будет исполнено, стоит только постараться. Я шел на все. А потом мы все потеряли, осталась только надежда. И вдруг двух мальчиков берут в охапку и увозят в деревню, а как уж они там выживут — их дело. Я пришел в такое бешенство, что до сих пор просто не понимаю, как не взорвался! Меня, как опасную змею, заперли в ящик, но я выжидал момент, когда откроют крышку и я смогу укусить.

Эдуард повел себя иначе. Он сломался. Он плакал. Он заболел. Молился. Теперь я понимаю почему. Он был старше. Возможно, умнее. Он понимал, как нам повезло, что мы живы. Так он обратился к Богу. Но тогда я не мог его понять. Не мог я понять и того, как мой старший брат — единственный оставшийся у меня родной человек — мог отступить перед дядей Ричардом. От мысли, что нас облапошили, я сходил с ума, горел желанием устроить его тайное возвращение. Меня обуревало желание мстить. Не забудь, мне было всего десять лет. Я не задумываясь встал бы во главе отряда головорезов, чтобы вернуть Эдуарда на престол. А у меня еще даже не сломался голос. Безумие какое-то! Но все-таки не имело ни малейшего смысла лазать в окна по ночам и устраивать заговоры, если он этого не хотел. В конце концов, королем был он, не я. А он и слышать ни о чем таком не желал. В отчаянии я решил его убить. Один раз чуть не убил. Меня оттащили, его с трудом привели в чувство… в каком-то очередном мерзком каменном коридоре какого-то очередного замка. Он даже не сопротивлялся.

Гилдфорды охотно взяли бы нас к себе. Но я к ним не хотел. Я попросил Мортона подыскать мне какое-нибудь другое пристанище. Я сказал, что не могу жить с этим трусом. Мне кажется, он немного испугался брыкающегося маленького бычка — меня. Но скорее всего просто пожалел. И я остался в Гиппинге с Тирелами. Я и моя гордыня. Она не принесла мне королевства. А брата я потерял.

Когда он уехал, я остался один. И испугался. Конечно, испугался. Мне не разрешили общаться ни с матерью, ни с сестрами, ни с другими родными, о которых мне позволено было знать. Но я не сдался даже тогда, когда архиепископ Мортон принялся уговаривать меня поехать к Гилдфордам и помириться с Эдуардом. «Нет, — сказал я, — если уж куда-нибудь ехать, то за границу. Лучше к тетке в Бургундию, чем опять жить с братом». Вот куда завели меня тогда гордыня и амбиции. Сначала я потерял брата, а потом и родину.

Но этим дело не кончилось. Перед отъездом в Бургундию я писал матери. Она тогда опять находилась при дворе. Ее распирало от счастья, что в результате сделки, которую она и Мортон заключили с Генрихом, ее дочь стала королевой Англии. Я писал ей ужасные письма, в которых обвинял ее в том, что своим амбициям она принесла в жертву сыновей, упрекал во лжи, в предательстве памяти отца, в том, что она забыла Бога. Она была сложным человеком, но таких упреков не заслуживала. И она встретилась со мной. Умоляла. Однако я, испытывая, как мне казалось, праведный гнев, не простил ее. Вообще-то я не хотел кричать. Я думал, это начало переговоров. Дело не просто в моих плохих манерах. Нас ведь готовили к бешенству и шантажу, соответственно воспитывали. Так поступала и она, так поступали все в моей семье.

Но мы не закончили ссору — Генрих узнал о нашей встрече. А он играл не по нашим правилам. Старый король гневался спокойно, упорно. Он сказал: она нарушила условия пакта и заслуживает наказания. Больше я ее не видел. Меня вышвырнули в Бургундию, а ее отправили в аббатство Бермондси. Они читали ее письма, и мы не могли переписываться. А потом она умерла. — Джон смотрел в огонь. По его щекам текли слезы. Он словно забыл про меня и рассказывал сам себе. — Так из-за своего характера я потерял и мать. А уж она-то потеряла из-за него все. — Я стиснула ему руку. Вдруг он посмотрел прямо мне в глаза — яркая голубая вспышка — и засмеялся, но нехорошим смехом, полным боли и отвращения к себе. — И знаешь что? Бунт одинокого мальчишки ни к чему не привел. Ради идеи я ополчился на всю свою семью, и все обернулось дурной шуткой — шуткой надо мной.

— О чем ты? — прошептала я.

— Они не разрешили моей матери пойти на похороны Елизаветы, но я видел ее перед смертью. Узнав, что она родила мертвого ребенка и сама при смерти, я примчался из Бургундии, взял laissez-passer[18] на имя своего грума, нацепил его одежду и просто ускакал. Мне повезло — я быстро узнал. О моей сестре, королеве Англии, много говорили в Бургундии. Моя тетка следила за всем. А я был уже мужчиной двадцати девяти лет и достаточно помудрел, чтобы услышать свое сердце, сказавшее мне: «Твоя сестра умирает, поезжай к ней». Но прежняя бесшабашность никуда не делась. Я тосковал по родине, хотел быть там, где воздух пахнет жизнью и люди на улицах говорят по-английски. Я сделал это просто потому, что у меня получилось, все еще искал смертельной опасности.

— И что?

Я дрожала. Казалось, Джон меня не слышал. Он весь был в прошлом.

— Я подкупил человека, взявшегося передать записку… Меня провели… Елизавета жила в королевских покоях Тауэра… Она лежала на кровати, очень бледная. Рыжие волосы поседели, под глазами синяки, морщины. Она раздулась и погрубела, и я никогда бы не узнал в ней девочку, которую последний раз видел в Вестминстере почти двадцать лет назад, если бы, завидев меня, она не улыбнулась. От улыбки она помолодела. Лицом Елизавета походила на моего отца — красивая, чувственная, с полными, смеющимися розовыми губами… И вот это все вернулось. Глаза, как солнце, осветили ее лицо. Она села на кровати и сказала: «Ричард… Никогда не думала, что ты придешь так… Господь тебя привел». Потом у нее задрожали руки и искривилось лицо. Она позвала девушку и попросила принести ей сундучок с бумагами. «Я кое-что должна показать тебе, прежде чем умру. — Она погладила мое лицо. — Не думала тебя еще увидеть. По крайней мере так. С миром». Я и представить себе не мог, как она мне обрадуется. Когда принесли сундучок, она всех отослала и велела достать пергамент. Сил сделать это самой у нее не было. «Прочти, Ричард», — попросила она. Тихо, но настойчиво.

При слабом свете мне понадобилось несколько секунд, чтобы разобрать потускневшие чернила ветхого документа. Но когда я начал читать, кровь бросилась мне в голову. Слава богу, я не упал — так у меня все закружилось перед глазами.

Это было письмо, написанное ею мне много лет назад, в самом начале правления Генриха, во время смуты. Она каждый день боялась, вдруг я окажусь во главе каких-нибудь войск, двинувшихся на Англию. Сколько бы Генрих ни уверял ее, будто дядя Ричард убил нас с Эдуардом, до конца она не знала, где правда. Они не верили друг другу. А она даже не была уверена, хочет ли видеть меня живым. Ибо если бы я вернул трон, что сталось бы с ее детьми? И на всякий случай в своем письме она молила меня о защите. Она пыталась сменить гнев возвращающегося отомстить брата на милость. Мужу она письма не показывала.

Она писала о произошедшем много лет назад, до нашего появления на свет. Оказывается, она видела доказательство того, что до тайной женитьбы на нашей матери наш отец действительно подписал секретный брачный контракт с другой женщиной. Именно в этом обвинял его дядя Ричард, отстраняя нас с Эдуардом от власти. Но я всегда считал — он лжет. Однако Елизавета утверждала — Ричард говорил правду. Она видела злосчастный документ: законное обязательство жениться на леди Элеоноре Батлер. Датировано 1462 годом, за много лет до венчания наших родителей. Составлено и подписано Робертом Стилингтоном, женихом и невестой. Правда, епископ Стилингтон под присягой уверял парламент, будто такого документа никогда не существовало. Но к тому времени ему уже никто не мог возразить. Леди Элеонора умерла в монастыре много лет назад. Отцу она, должно быть, обрыдла, как только он добился ее, и, перекинувшись на какую-нибудь хорошенькую вдовушку не очень строгих правил, он, наверное, испугался, как бы леди Элеонора не принудила его выполнить то пустое обещание. Так или иначе, Стилингтон позволил сжечь контракт. — Джон вернулся в настоящее и посмотрел на меня, потрясенный той давнишней историей. — Я глаз не мог отвести от ее письма. «Но, Елизавета… значит… значит…» — начал я, а закончить не смог. Я лишился дара речи. Она ответила: «Да». Елизавета говорила спокойнее меня, но она имела возможность многие годы обдумывать последствия всей коллизии. «Значит, отец, когда женился на матери, не был свободен. Значит, он двоеженец, а мы незаконнорожденные, как и утверждал дядя Ричард». — «Где же ты видела брачный контракт?» — спросил я. «Стилингтон принес его матери. — Она засмеялась нашим семейным смехом — последний слабый волчий вой, вызов судьбе. — После смерти отца. Он сказал, она должна просить Бога направить ее. Может быть, он действительно верил, что из-за какой-то бумажки она откажется от мысли посадить на трон своих детей. Наверное, он плохо ее знал. Конечно, она сожгла контракт. Я это видела и не попыталась остановить ее. Я также не помешала Генриху вернуть мне права на корону, когда мы выиграли войну. Зачем? Меня воспитывали во время войны и вдолбили, что я беспомощная девочка. А я хотела быть королевой Англии. Мы все знали — у Генриха весьма сомнительные права на трон. Я была нужна ему для восшествия на престол. Моя кровь придала ему законности. Он бы никогда не женился на незаконнорожденной». — «Почему ты сейчас мне это рассказываешь?» — спросил я. «Ты единственный, кто еще мечтает о прошлом. Эдуард давно отступился. Остальные умерли. Я сохранила письмо для тебя, ведь, не узнав правды, ты бы и дальше думал, что имеешь право на корону. Ты мог бы погубить моего мальчика. А я этого очень боюсь. Мои дети не похожи на нас. Они не такие жестокие, они родились в мирные времена. Мой сын Артур мог бы стать королем, которым бы все гордились, — королем Камелота. Но он умер. — Сделанная из прочного материала, она и бровью не повела. — Остался только маленький Гарри. Ему девять лет. Он такой же упрямый, как и его отец, но пока еще ребенок. Я не хочу, чтобы ты погубил его. Сбереги его. Ты обещаешь мне, Ричард? Ты помолишься со мной, чтобы Господь благословил правление Гарри?»

Я обещал, и мы помолились. И когда она захотела спать — у нее оставалось совсем немного сил, — я поцеловал ее и положил письмо себе в карман.

На обратном пути я почти не разбирал дороги. Все, что поддерживало меня с детства, рухнуло. Почва ушла из-под моих ног, я как будто летел в пропасть. За одну секунду я перестал быть наследником престола и превратился в обычного человека. За одним исключением — из-за устроенной мною же возни я остался совсем один.

Уезжать из Лондона не хотелось, ведь у меня оставалась только Елизавета. Но разумеется, это было невозможно. Я думал поехать к Эдуарду и попросить у него прощения, но не знал, где его искать, да и, по правде сказать, боялся. Я размышлял о возвращении в Бургундию, но не мог рассказать тетке Маргарите того, что теперь знал.

От безысходности я отправился в какой-то кабак возле Уолбрук, забился в угол, напился до чертиков и, уже совсем пьяный от эля и отчаяния, вытащил письмо и устроил на столе костер. Письмо еще как следует не сгорело, а два огромных головореза с переломанными носами, сидевшие за соседним столом, не успел я опомниться, повалили меня на пол. Они сочли меня крайне подозрительным типом и вопили, что я жгу памфлет лоллардов. Они не умели читать, но выхватили уцелевшие клочки письма и бросили их в кружку с криком: «Богохульство!» Я рассмеялся абсурдности всего происходящего и сказал: «Ну, зови тогда шерифа, ты, вор и убийца». Это нас всех протрезвило. Они отобрали у меня кошелек, но все-таки поволокли к субшерифу, жившему за углом, и завели в конюшню.

Твой отец был еще очень молод и делал первые шаги. В основном он занимался тогда пьянчугами. Я не узнал его. Когда я первый раз видел его у Мортона, он был еще мальчиком, пажом. Но он узнал меня сразу, несмотря на синяк под глазом и сломанный нос. Мор отпустил смутьянов и даже одолжил мне денег для возвращения в Бургундию, а потом пригласил сюда, в эту самую гостиную, и мы полночи проговорили перед камином. Его интересовало, как я живу. Мортон поручил ему присматривать за мной и по возможности помогать. А Эразм (его я знал по Бургундии; он жил у любовника моей тетки) рассказывал мне о нем как о восходящей звезде, гуманисте, молодом юристе. Говорить с этим незнакомым мне человеком оказалось легко. И я излил ему душу. Конечно, я не мог говорить о секрете умирающей сестры — ты первый человек, кому я об этом рассказываю, — но поделился с ним множеством других вещей, которые понял за пивом в кабаке. Что тоскую по родине. Что я англичанин, а не бургундец, и не могу жить в чужой стране. Что стал реалистом и понял — ни я, ни Эдуард никогда не взойдем на престол. Что хочу жить спокойно, помириться с братом. Что готов на все, лишь бы вернуться сюда.

Твой отец слушал и только кивал. Он все-таки отправил меня в Бургундию, но обещал сделать все от него зависящее для моего возвращения. Однако поставил одно условие: я должен вручить свою судьбу в его руки, забыть о государственных делах, не совершать опрометчивых поступков и не лелеять никаких ожиданий помимо личного счастья, которого я в противном случае не узнаю.

После нашего разговора я больше десяти лет провел в Лувенском университете. Мне повезло — Бургундия являлась просвещенным краем, даже несмотря на женитьбу герцога на тетке Маргарите. Мои грубые родные, английские вояки, считали этот двор чудом и называли Камелотом. Удача улыбнулась мне — я попал в мир книг, вел взрослую жизнь, страстно учился. Прошлое отпало за ненадобностью. Моих друзей в ученом мире совершенно не интересовало, кто я и откуда. Порывая с прошлой жизнью, они брали себе новые имена. Кто теперь знает, что Эразм входил в жизнь как Герард Герардсон? Когда Мор предложил мне свою помощь, я вдруг понял — мне этого достаточно, я действительно хочу быть Джоном Клементом — Иоанном Милостивым, — новым человеком нового мира.

Так без особого труда я расстался с мечтой Плантагенетов. Когда я понял, что внушенный мне с детства миф о помазанниках Божьих — всего-навсего прикрытие бессовестной лжи (один король — двоеженец, другой — удачливый узурпатор, королева — незаконнорожденная), он утратил для меня всякое значение. Все эти короли и королевы обманывали Бога и свой народ точно так же, как проходимцы с Фландерс-стрит, шаставшие по европейским дворам и называвшие себя Ричардами, герцогами Йоркскими. Да, я ненавидел бессовестность своих родных. Но поскольку после их смерти я сам повел себя точно так же, мне пришлось бы ненавидеть и себя. И поняв это, поняв, что в жизни мне нужны лишь любимые люди, я решил согласиться на предложение твоего отца. Так я стал «питомцем Мора».

И все получилось. У него все получилось, у него и у Эразма, жившего тогда в Бургундии. Им пришлось ждать, пока умрет старый король, но молодого Генриха они убедили в моей лояльности к монархии Тюдоров, в том, что я совершенно не интересуюсь политикой и никогда не стану для них угрозой. Они дали мне новую жизнь в Англии. Я разрушил свою семью, но они дали мне новую. Самих себя. Тебя.

Так что ты понимаешь, Мег, — Джон нежно провел пальцем по моим губам, — я никак не могу критиковать твоего отца. Он очень умный человек. Он знает, как вести себя с самыми разными людьми и решать неразрешимые проблемы. Он прирожденный политик и поборник мира. Он очень достойно держался во время смуты. Я даже не пытаюсь понять, как устроен его разум. Но одно его существование является гарантией того, что мы можем посвятить нашу жизнь любви, ребенку, работе. Мы должны быть благодарны ему, и пусть он занимается государственными делами.

На полу зашевелился Томми. Я посмотрела на него, затем на моего бедного, измученного, любимого мужа. В его глазах было столько страдания и надежды. Эта надежда стала для меня главным аргументом, и мне, словно старшей, захотелось защитить его. Я погладила его руку.

— О, бедный, бедный… Сколько тебе пришлось перенести. Но ты выжил, и это чудо, — с изумлением прошептала я. — Я понимаю теперь, почему ты так говоришь об отце, понимаю. — Я действительно прониклась его полной уверенностью в отце, даже если сама не могла ее разделить. — Я возьму Томми.

Какое-то время мы сидели перед камином, я убаюкивала Томми, Джон убаюкивал меня, и, украдкой взглянув на мужа, я увидела на его худом лице блаженную умиротворенность. Рассказанная им история была слишком необычной, чтобы воспринять ее сразу, целиком, но я видела — нет необходимости притворяться и демонстрировать сочувствие. Его требования к жизни стали такими скромными, что ему было нужно лишь сознание, что он не один.

— Вот так я и представлял себе нас с тобой, Мег. — Его глаза светились любовью. — Смиренно отдать кесарю кесарево, а Богу Богово, и быть счастливыми.

Какой счастливой вдруг показалась мне моя жизнь. Какой легкой, уютной. Голова у меня еще гудела от его рассказа. Я нежно поцеловала его в губы и наклонилась к Томми, чья головка, покрытая черными шелковыми прядями, пахла молоком.

— Знаешь, доктор Батс всеми силами пытается спасти библеистов, — продолжал Джон, размышляя и морща лоб. — Он торчит перед покоями Анны Болейн, передавая весточки контрабандистам. Я полдня прикрываю его и очень беспокоюсь. Не думаю, что у него будут серьезные неприятности. Он так умен и добр, но, мне кажется, не мудр; мне кажется, он не осознает, что рисковать без необходимости бессмысленно. Он мог бы сделать куда больше добра как врач, чем как защитник библеистов. Безумие с его стороны нарываться на арест.

Я пробормотала что-то вроде «понимаю» или «конечно» и, укачивая ребенка, податливо прижалась к нему, но внутри снова поднималось раздражение. Джон ратовал за публичную лояльность отцу, но в то же самое время позволял себе обсуждать доктора Батса. Это было бы естественно, если бы кровожадная мания отца к религиозной стерильности приводила его в такое же бешенство, как и меня, но несколько противоречило проповеди полнейшего ему доверия. И, еще раз прокручивая его рассказ, я вспомнила — он не сказал отцу всей правды. Или я что-то пропустила?

— Джон, — осторожно начала я, не уверенная, что все правильно поняла, — ты никогда не думал сообщить отцу — или Эразму — о том, что ты узнал… что вы незаконные наследники?

Он наклонился и поцеловал меня в макушку, но его лица я не видела.

— Зачем? — легко спросил он, словно мы говорили о погоде. — Теперь это не важно. История, которую начал переписывать Мортон, лишила данное обстоятельство какого бы то ни было значения. Я уже долгие годы Джон Клемент. — Он развернул меня за плечи и нежно коснулся пальцем моего носа. Он оставался совершенно спокоен: глаза его светились прозрачной невинностью. — Практически это бы ничего не изменило. Мне требовалась защита Мора и Эразма, поскольку по-прежнему существовала опасность, что кто-нибудь узнает мое настоящее имя. Королевская власть покоится на внешних признаках. В ней очень мало реального. Зачем толпе знать, что Плантагенет на самом деле не Плантагенет, знать то, что рассказала мне сестра на смертном одре? Толпе важно только то, что она сама себе вообразила.

Прижимая ребенка к груди, я встала и закивала, будто соглашаясь, но мне было ясно — отцу необходимо об этом рассказать: такое умалчивание сродни предательству. Но если Джон не понимал этого сам, зачем пытаться ему что-то объяснить? Мне теперь столько следовало обдумать. Джон тоже встал и еще раз обнял нас.

— Кроме того, это была не моя тайна, а Елизаветы. Я не мог бесчестить ее память, — очень просто добавил он.

Я видела: он совершенно верит в то, что говорит. Мы втроем поднялись наверх, путаясь руками, ногами, нежно обнимая друг друга. Мысли в моей голове блуждали как в тумане. Рассказ Джона частично вытеснил беспокойство, связанное с отцом и его кострами. Во мне боролись бешенство на отца, не понятое Джоном, и странное желание защитить человека, сделавшего так много, чтобы помочь моему мужу, но обманутого его представлениями о правде.

Бережно укладывая Томми в кроватку, я размышляла: может быть, именно благодаря этому Джон и выжил? Он научился хранить разные правды о жизни в разных отделениях души. Но когда мы потушили свечи и, лежа в темноте, смотрели на огонь в камине, овладевшее мной смущение вдруг вылилось в слова. Все стало так ясно. Я поняла, о чем хочу его спросить, и подскочила в кровати как ужаленная. Джон даже испугался.

— Почему ты не рассказал мне этого раньше? — Он попытался меня успокоить, но я не хотела ничего слышать. — Мне понадобилось два года, чтобы освоиться с мыслью, что ты когда-то был принцем. Я всегда думала — если бы твоя жизнь сложилась иначе, ты мог бы стать королем. Ты можешь себе представить, как трудно привыкнуть с этим жить? А теперь ты заявляешь мне, будто это все неправда…

Джон присел в кровати и обнял меня.

— Мег, послушай, — прошептал он. Его голос был полон любви, но почему-то мне это стало не важно. Вдруг все, что я узнала за длинный день, вернулось черным потоком, как сливаются два грязных мерзлых рукава Темзы. Воды захлестнули меня и унесли доверие, положенное мной в основу замужней жизни. Я верила в Джона; я верила в отца. Но просчиталась в обоих. Я дрожала. — Мег, послушай, — повторил он, попытавшись подтянуть меня к себе, но я упиралась, обняв руками колени. — Теперь ты знаешь все…

— Ты должен был рассказать мне все раньше, — жестко сказала я. — Тогда.

Голос его стал печальным:

— Теперь я это понимаю. Понимаю, какое это для тебя потрясение. Прости. Но когда навсегда прячешь старые тайны и знаешь, что никому никогда не сможешь их доверить, они почти забываются. Когда все это случилось, я не думал, что когда-нибудь кому-нибудь смогу их рассказать. Я давно привык жить в одиночестве. А ты знаешь, расставание с привычками одиночества требует времени. Не сразу и сообразишь, что нужно поделиться с близким человеком тем прошлым, которое ты похоронил. Сперва нужно научиться доверять. Но теперь я рассказал тебе все! То, что не рассказывал никогда и никому. Уже одно это говорит о том, как мы близки. Не обижайся. Прости меня. Пожалуйста.

Я вовсе не собиралась прощать и еще плотнее сжала колени?

— Ты всегда говоришь — между нами не должно быть никаких секретов. Ты повторяешь это каждый день, как молитву. Но у тебя самого так много секретов, что у меня кружится голова. И откуда мне знать — теперь, — сколько их у тебя еще? Если ты так надолго забыл про это, в чем еще ты можешь мне признаться завтра, послезавтра? Как же я поверю тому, кем ты окажешься на следующей неделе?

— О, Мег… — прошептал он, гладя мои безжизненные руки. — Не думай, будто мне на сапоги налипла грязь. Меньше всего я хотел бы обидеть тебя. Ты должна меня понять. Не будь так холодна… Скажи, что прощаешь меня.

В темноте я покачала головой. Мне нужно было время, чтобы все обдумать.

— Пока нет. Я слишком потрясена. Пусть все уляжется.

— Скажи, что ты еще любишь меня.

— Я еще люблю тебя… — прошептала я. Он понял мои слова так, будто я протягиваю ему руку — лучший исход в подобных обстоятельствах, — потянул назад на подушки, поцеловал и уснул. — …Кто бы ты ни был, — договорила я, зная, что он не услышит.

В моей голове мелькали Джон, люди, которых я знала, люди, которых я не знала. Сознанием поочередно овладевали разные образы из его прошлого. Вот мой муж обнимает умирающую королеву, вот он дерется с мужланами в кабаке, вот надевает на голову корону и морщится под ее тяжестью. Потом снимает корону и, что-то насвистывая себе под нос, уходит. Что снилось сейчас мирно лежавшему рядом со мной человеку, которого я думала, будто знаю?

Я не могла совладать с обрушившейся на меня лавиной. Неожиданно передо мной всплыло квадратное чувственное лицо Ганса Гольбейна. Я вцепилась в него с надеждой, с какой утопающий хватается за бревно. Может, Гольбейн и груб, но по крайней мере не боится правды. У него хватило честности написать отца таким, каким он его увидел — с жестокими глазами, смотрящими куда-то вдаль, за пространство над камином в нашей гостиной. Джону не хватало именно такой решимости. Со смутной тоской я думала о том, приедет ли к нам еще мастер Ганс из своей далекой Германии, напишет ли лютни и виолы, стремясь улучшить семейный портрет, поднимет ли госпожу Алису с колен, как она того желала. Его приезд казался маловероятным, но я на него надеялась. Мне хотелось, чтобы он был здесь, хотелось обсудить с ним все, что я узнала. Он был самым прямым человеком из всех, кого я когда-либо встречала. И единственным из моего поколения, кто честно пытался понять, почему мир стоит вверх ногами. Затем я подумала о том, что мне скажет завтра полоумный Дейви.

Глава 13

Это была просто комната. Обычная маленькая комната в задней части обычного маленького дома за церковью Всех Святых. Но в ней присутствовал Бог.

— Может, вам будет интересно посмотреть, как я делаю свои лекарства, — почти с издевкой сказал Дейви, когда я, закутавшись в пальто, обошла с корзиной аптекарей и остановилась возле его низкопробного лотка. Он улыбался прохожим. — Может, вы никогда не видели настоящего единорога, а, миссис?

Уличные мальчишки прыснули со смеху и начали пихать друг друга локтями. Я сглотнула, пытаясь не обращать на них внимания, и кивнула, вдруг засомневавшись, действительно ли он такой безумец. Дейви заковылял на восток, время от времени оборачиваясь на меня, что-то бормоча на ходу. Я не поспевала за ним и разобрала на ветру лишь несколько слов. Они не имели никакого смысла. Один раз он безумно захохотал, достал из кармана грязную бутылку и помахал ею.

— Эликсир правды! — весело закричал он. — Выпьем же!

Затем нырнул в переулок, поманил меня костлявым пальцем и двинулся к своему дому. Там стояла вонь. В глубине комнаты лежали свернутые матрацы, а перед ними на стуле сидела старуха, лениво тыча иголкой в какую-то штопку. В оконной нише виднелся стол, на котором стояло около десятка замызганных бутылок, наполовину заполненных серо-желтой бурдой, и мисочки с той же неопределенной жидкостью. Всю эту красоту прикрыли тряпками, как детские игрушки. Игрушки Дейви, решила я. Старуха подняла голову, увидела меня, и глаза ее расширились, но она неплохо справилась со своим изумлением и не опустила работу.

— Доброе утро, мистрис, — спокойно поздоровалась она.

Войдя в дом, Дейви скинул свое безумие как плащ.

— Мы пройдем, мама. Проведи потом остальных.

Мы прошли через двор, где шипели два кота, в подвальное помещение, заваленное дровами у стен, инструментом, бутылками. Здесь стояло также несколько полок со съестными припасами, а справа виднелось нечто квадратное, покрытое тканью. Комнату перерезали три длинные скамьи.

— Садитесь, пожалуйста. Я могу вам что-нибудь предложить? Вина? — И он засмеялся, но теперь здоровым, хоть и весьма неприятным смехом. — Может быть, эликсир правды?

— Я пришла узнать правду. — Мне стало легче, когда он тоже сел и так же серьезно и просто кивнул. — Думаю, вы все понимаете. Я хочу узнать про женщин, которых вы ко мне послали. Про умершего человека. Про библеистов и почему мой отец их ненавидит. Полагаю, вы мне скажете.

Он кивнул и задумался. В его странных постаревших глазах появился блеск, которого я раньше не замечала.

— Сначала у меня к вам вопрос. Как вы молитесь? — Я замялась. К чему этот вопрос? — Я имею в виду буквально. Какими словами вы молитесь?

И я словно оказалась в церковном полумраке и услышала исполненные силы, продуманные слова Бога.

«Credo in unum Deum, patrem omnipotentem, factorem coeli et terrae, visibilium omnium et invisibilium. Et in unum Dominum, Jesum Christum, Filium Dei unigenitum. Et ex Patre natum ante omnia secula. Deum de Deo, lumen de lumine, Deum verum de Deo vero. Genitum, non factum, consubstantialem Patri: per quem omnia facta sunt… Pater noster, quis est in coelis; sanctificetur nomen tuum: ad veniat regnum tuum: fiat voluntas tua sicut in coelo, et in tena. Panem nostrum quotidianum da nobis hodie, et dimitte nobis debita nostra, sicut nos dimittimus debitoribus nostris. Et ne nos inducas in temptationem»[19].

— Неужели вы действительно думаете этими словами: paternosterquisestincoelis? — спросил он, глядя мне в глаза. — Неужели действительно говорите про себя nenosinducasintenationem? — Он молча встал и отошел в заднюю часть комнаты. Я думала, он хочет показать мне книги, похоже, спрятанные на полке под тряпками, в которые обычно заворачивают сыры. Но он до них не дотронулся. Он вытащил несколько нижних поленьев и достал какие-то свертки, тоже обмотанные тряпками. Один из них Дейви развернул на ходу. — Посмотрите. — Книга форматом в восьмую долю могла поместиться в карман или кошель, в нее вложен лист бумаги. Дейви вытащил его и сунул мне под нос. — Это тоже Paternoster, — грубо сказал он. — Я не говорю на латыни. И не много знаю людей, которые говорят. Это слово Божье для тех, кто не знает по латыни. Для всех, кого отстранили от небес священники. Вы узнаете эти слова?

Текст, отпечатанный аккуратным готическим шрифтом. Обычная страница. Я увидела первые простые английские слова: «Отче наш, который есть на небесах, да святится имя Твое», — и лист упал мне на колени. Я испуганно подумала — а вдруг в своих поисках правды зашла слишком далеко? При мысли об опасности, которой я подвергаюсь, у меня заболел живот, но при этом внутри вспыхнула какая-то радость — сердце застучало быстрее, тело стало легче. Если бы я не понимала церковного языка, эти печатные слова перевернули бы меня.

— Покажите еще, — попросила я.

Он пристально посмотрел на меня воробьиными глазами и открыл книгу.

«Я полевой цветок, лилия долин! Что яблоня между лесными деревьями, то возлюбленный мой между юношами. В тени ее люблю я сидеть… Возлюбленный мой начал говорить мне: встань, возлюбленная моя, прекрасная моя, выйди! Вот, зима уже прошла; дождь миновал… Встань, возлюбленная моя, выйди!.. Голубица моя в ущелии скалы под кровом утеса!..»[20]

— «Встань, возлюбленная моя, выйди… Голубица моя, прекрасная моя…» — повторила я вслух, изумляясь, как трогает меня неожиданная красота самых простых английских слов.

Дейви довольно кивал.

— Вам понравилось. Я так и думал, долго за вами наблюдал, знаю, что вы за человек. И хоть вы говорите на греческом и латыни и кажетесь такой же, как они, вы чисты сердцем.

Останьтесь, и вы увидите настоящих чистых людей, никогда не понимавших Библии, потому что она на латыни. Простых людей, всю жизнь ходивших в церковь, но не понимавших ни слова из того, что произносили священники. Они просто стояли и повторяли «Аминь» и «Господи помилуй» и считали облатку магическим талисманом. Им говорили: они попадут в геенну огненную, если не будут делать того, чего хотят священники. И они платили, платили и платили, стремясь избегнуть того, что священники называли вечным огнем. За ангела на мессу — плати. За свадьбу — плати. Они жили в смертельном страхе перед священниками, ведь только те понимают слово Божье и всегда хотят денег, больше, чем у них есть. И теперь они приходят ко мне за книгами, которые говорят им, что они сами могут познать истину и она преобразит их.

Я не такой чистый, как они. Мой папаша был лоллардом. Он верил в английскую Библию для всех, кто говорит по-английски. Он умер до моего рождения — на костре. Они время от времени сжигали людей и до вашего отца. Но в конечном счете благодаря отцу я узнал слово Божье. Хотя бы частично. Святой Джеймс. Это он все переписал, и они так и не нашли рукопись. Моя мать спрятала ее. Мы учили ее наизусть.

Церковь — благо для высших слоев общества. Для остальных — мрачная тайна, мучение. Останьтесь, и вы увидите, что происходит с человеком, когда он впервые слышит слово Божье. Увидите, как знание библейской истины освобождает от тирании церкви.

Его лицо горело от напряжения.

— Но, Дейви, — пробормотала я, испугавшись логики и силы его аргументов, — мой отец борется с библеистами, поскольку, как он утверждает, они несут в мир зло. Ты полагаешь, церковь — зло? И мой отец тоже?

При упоминании отца он недовольно хмыкнул, но взял себя в руки.

— Послушайте, я полагаю, в этой борьбе ни одна сторона не есть настоящее зло. Это просто две стороны. На стороне вашего отца люди, верящие в традицию, считающие, что все эти папы, князья церкви, бенефиции, взятки и есть тело Божье на земле; люди, верящие, что владыкам Рима необходимы пантеры, леопарды, слоны, дворцы и войска, что их незаконнорожденные дети обязаны быть кардиналами, что они имеют право на все это, обирая обычных людей и вымогая у них последние деньги за анафемы и фальшивые реликвии; люди, закрывающие глаза на тот факт, что из их частичек «истинного креста» можно построить военный корабль. А на другой стороне те, кто, как я, верит: быть христианином — значит, иметь право на простой разговор с Богом, не платя за эту привилегию священникам, — и полагает, что нужно только искренне верить и грехи будут прощены; что все эти заклинания, «освящения» вина, хлеба, воска, воды, соли, масла, ладана, облачений, митр, крестов, посохов паломников, да сами знаете, — обычное колдовство; что папа — обычный человек и не имеет власти пополнять списки святых; что церковь, набитая амулетами на удачу, ничем не лучше синагоги Сатаны. Это моя сторона. И я не понимаю, почему кто-то называет мою веру злом. Если я не понимаю слов, какая разница, что говорить — Paternoster[21] или «абракадабра», ведь так? Если я не понимаю, что говорят в церкви, а священник уверяет, будто я буду проклят, если не отдам ему всех своих денег, то не лучше ли молиться в поле? Или здесь? — В дверь постучали. — Прикройтесь, — прошипел Дейви.

Я набросила капюшон. В холодный подвал вошел крошечный старичок в потертом пальто, похожем скорее на одеяло. Он испуганно посмотрел на меня.

— Не волнуйся, — сказал ему Дейви. — Она новенькая, но я ее знаю.

Старичок несколько раз кивнул и присел на самый конец дальней скамьи, обхватив себя руками и продолжая бросать на меня настороженные взгляды. Они приходили по двое, по трое — бедные люди, закутанные в толстое сукно и латаную одежду. Последней пришла старшая из тех женщин. Она испугалась, увидев меня, но затем решительно выдвинула подбородок и кивнула.

— Добро пожаловать, миссис, — негромко поздоровалась она, и маленький старичок успокоился и опустил руки.

Почти никто не разговаривал, слышались только тихие приветствия. Когда все собрались, Дейви запер дверь и начал читать маленькую книжку надтреснутым голосом уличного торговца.

— «Придите чистые разумом и, как говорит Писание, с чистым оком, услышьте благодатные слова вечной жизни, которые, если мы покаемся и поверим в них, обновят нас. Мы родимся заново и возрадуемся плодам крови Христовой. Эта кровь пролилась не из-за мести, как кровь Авеля. Она стяжала жизнь, любовь, благо, милость, благословение и все, что обещано в Писании верующим и покоряющимся Господу».

Я взглянула на мать погибшего юноши. По ее посеревшим щекам текли слезы. Она была раздавлена горем, но восторженное выражение ее лица говорило о том, что это слезы радости.

— «И не отчаивайтесь. Примите Бога как доброго и милостивого Отца; и Его дух упокоится в вас и будет силен в вас, и в конце дастся вам обетование».

Вперед выступил маленький старичок. Он забыл о своем испуге, лицо его лучилось счастьем.

— Раньше меня мучило сознание вины за грехи, — тихо начал он, и все повернулись к нему затаив дыхание. — Я чуть было не впал в отчаяние. Но слово Божье возвеселило мое сердце, я обрел удивительный покой, и мои согбенные кости возрадовались.

Церковники бы сказали, что я потерял веру. Но я скажу вам вот что: Писание стало для меня слаще меда. Я понял — раньше я мучился, постился, молился ночи напролет, каялся, ходил в церковь — и все без веры Богу, который один может спасти свой народ от его грехов. А церковники, скажу я вам, только учили меня бегать от правды.

Когда он подошел к Дейви и поцеловал книгу в его руках, раздались тихие всхлипывания, закапали слезы. Кроме шуток мимоходом на улице, когда я что-нибудь покупала у уличных торговцев, или болтовни с горничными, в обычной жизни я не разговаривала с такими людьми. Глядя на их лица, освещенные теперь радостью, я поняла — мне даже в голову не приходило, что они изъясняются не только нахальными прибаутками. Правда, пытаясь лечить их, я помнила: если уколоть бедняка, у него тоже пойдет кровь, — но, разумеется, не предполагала такой глубины чувств, такой жажды истины. Я показалась себе меньше.

Они знали, когда остановиться. Едва единственная свеча догорела до основания, они завернули книги, спрятали их за поленья и по очереди вышли во двор так же тихо, как и вошли, а затем разбрелись по сторонам.

— Ты проводишь меня, Дейви? — умиротворенно спросила я.

— Я не ответил на ваши вопросы словами, — сказал он, когда мы шли по переулку. — Лучший ответ — то, что вы видели.

Я кивнула:

— Хороший ответ.

Я как будто родилась заново. В душе царил полный мир.

— Идите наверх, затем налево и еще раз налево на Уолбрук. Лучше мне с вами не идти. — Он взвалил на плечи свой мешок. — У меня дела. Нужно продавать единорога.

Он подмигнул мне, улыбнулся своей безумной улыбкой и вприпрыжку побежал по грязной улочке, снова превратившись в веселого сумасшедшего. В тот же день, чуть позже он постучал в дверь.

— Полоумный клоун пришел, — презрительно усмехнулась горничная. — Мистер Единорог. Пытался продать какое-то лекарство. И взял с меня пенни, чтобы я передала вам вот это из Стил-Ярда.

Она держала в руках письмо. На воске стояла печать Стил-Ярда (говорили, все запрещенные книги в Англию привозили из Германии). Поняв по подписи, корявому почерку и такому же корявому французскому, что письмо от Ганса Гольбейна, я ахнула. После мятежных тоскливых воспоминаний о мастере Гансе прошлой ночью и странных откровений на встрече у Дейви маленькое письмо показалось мне Божьим знаком. Вполголоса произнеся его имя, я невольно вспомнила его пристальный, гипнотически честный взгляд под шелковицей.

Но тоска продолжалась недолго. Его письмо не представляло собой ничего особенного — всего несколько неуклюжих фраз на одной странице. Они напомнили мне о реальном грубоватом человеке, столько жившем в нашем доме. Я вспомнила, как Гольбейн запихивал себе в рот хлеб и мясо с такой скоростью, что еда, прежде чем провалиться в его вместительную утробу, навряд ли касалась нёба, и в конце каждой трапезы, достойной Гаргантюа, срыгивал в руку.

«Дорогая мистрис Мег, 

— писал мастер Ганс. — 
Пожалуйста, простите, что пишу не по-английски — я забыл слишком много слов; французский легче. Мастер Эразм просит меня передать вам поздравления с рождением сына и спросить о вашем здоровье и здоровье вашего мужа. Мастеру Эразму нравится портрет вашей семьи. Он написал об этом вашему отцу. Я живу со своей семьей и пытаюсь освоиться в Базеле. Теперь это протестантский город. Скоро я поеду в другой город, где живет мастер Эразм, и буду писать его портрет. Пожалуйста, ответьте поскорее. Я был бы очень рад передать ему новости от вас».

Я кивнула, чувствуя, как язык от нетерпения прилип к зубам, и с какой-то горестной будничностью вспомнила, как он разбрасывал по столу свои рисунки, наброски или показывал их симпатичным ему людям, а также — с горячей вспышкой смущения, — как уворачивалась от его поцелуя. С грустью покачав головой, я спрятала письмо в фартук. Наверное, его следует сохранить. Все-таки он мне нравился. Но бессмысленно надеяться, что этот человек в состоянии понять мою теперешнюю жизнь или как-то помочь. Смешно делать из него святого. Я решила не отвечать. Спасение нужно искать самой.


Спасли меня тайны. Мои собственные тайны, не чужие, новые тайны. Я глубоко их запрятала. Они защищали меня ото всего, что я еще могла узнать о своих близких. Кончилась зима, наступила весна, затем лето, и я научилась притворяться так же, как все они. В качестве первого тайного бунта я снова пошла на собрание к полоумному Дейви помолиться Богу библеистов.

Это оказалось удивительно легко. Джон вздохнул с облегчением, когда, встретив его вечером в дверях, я со слабой улыбкой задала обычные вопросы и не затронула больную тему. А отец, кажется, перекрестился, что я больше не заговаривала про костры, хотя мое смирение было куплено дорогой ценой. Я старалась бывать в Челси только если собиралась вся семья, и ограничила свои малоинтересные беседы с отцом докладами о первых шагах и словах черноволосого розовощекого Томми. Отец тоже держался на расстоянии. Больше не было никаких горячих объятий, никаких поцелуев на прощание — только холодные внимательные глаза. Мы как будто ходили по льду, в поисках надежной земли осторожно отталкиваясь от трещин и надломов, на которые натыкались. Никто не задавал мне трудных вопросов.

После обеда я на час оставляла Томми горничной и выскальзывала из дома. Я сидела в подвале Дейви и слушала Библию, искренние слова собравшихся, видела слезы радости. Сама я не говорила. Дейви тоже почти не говорил со мной, хотя по блеску в его глазах я видела — само мое присутствие он считал своей тайной победой.

Если бы отец узнал о моих посещениях подвала Дейви, он бы решил, что я мщу лично ему (может, так оно и было, хотя мне больше нравилось думать, что это протест против его жестокости), а Джон счел бы меня непростительно легкомысленной. Я чувствовала себя виноватой, поскольку шла на такой риск, имея ребенка, для которого должна жить, но остановиться не могла.

Прежде всего мне просто хотелось молиться вместе с библеистами. Хотелось слышать, что наша жизнь стоит на вере, надежде и любви. Хотелось, чтобы меня призвали покаяться в моих грехах, и слышать, что тело Христово на земле — это мы, собравшиеся в маленьком подвале, а не высокие церковные сановники. Я уходила оттуда с легкой душой и чистым сердцем. Уходила человеком, которого любит добрый Бог.

Но хотя звучная латынь и торжественные песнопения, которые меня приучили любить, теперь казались мне окрашены жестокостью, в глубине души я знала — даже перестав ходить в церковь, я бы никогда не обрела здесь своего Бога. Я не могла верить в бешенство Лютера больше, чем в ярость отца. Конечно, я искала в подвальных собраниях готовности рыбачек, рыночных торговок, дубильщиков, ткачей рисковать жизнью ради стремления к правде. Я хотела верить — их страстный бунт против того, что они считали вековой ложью церкви, был таким же бунтом, который подняла и я против вскрытой мной лжи. Но в глубине души знала — это не так.

Как будто сам Бог подталкивал меня к следующей тайне. Начало ей положило робкое касание моего платья. Выходя из подвала и не успев даже обернуться, я услышала женский голос, очень тихо повторявший последние слова Дейви, словно тайный, связывавший нас пароль:

— Господь похож на любовь или ветер, Он за пределами нашего понимания, Он бесконечен и слышит любые молитвы. Ему не важно, молятся ли Ему в церкви или в саду, на латыни, английском или греческом, с радостью или слезами.

Это проговорила мать погибшего юноши. Я посмотрела ей в глаза. Я все еще не знала, как ее зовут. Ее лицо сохраняло следы перенесенного горя, но глаза снова обрели проницательность, должно быть, некогда придававшую ей обаяние.

— Я уже давно хочу спросить вас, миссис, зачем вы сюда ходите? — тихо, но просто спросила она, словно мы были старыми друзьями. — Я знаю, кто вы. Что же привело вас к нам? — Наверное, я не смогла скрыть обиду на недоверие ко мне. — О, я не имею в виду то, о чем вы, наверное, подумали, — торопливо сказала она. — Я вовсе не хочу сказать, что вы шпионите. — И она протянула мне добрую натруженную руку. — Я знаю, вы хорошая женщина. У вас должны быть на то причины. Только у меня у самой взрослые дети… — Тень, упавшая на ее лицо, напомнила мне — одним из этих детей был Марк. Но она решительно улыбнулась. Не об этом она хотела со мной поговорить. — И я знаю, на что они способны. Вы не поверите, что они вытворяют, лишь бы вывести родителей из себя. И вот я смотрела на вас и думала: может быть, и вы такая же. Пришли ли вы сюда ради нашего Отца или из-за вашего отца, если вы понимаете, о чем я говорю.

Мы рассмеялись (она на свою остроту, я частично на ее дерзость, а частично — неохотно — на высказанную ею правду). Смеясь, она указала худым пальцем на мою повисшую руку. Я даже не заметила, что изменила ее положение.

— Смотрите, вы перекрестились, — сказала она. — Вы иногда креститесь. Я заметила это там, в комнате. Вы ведь не из наших?

Я глупо улыбнулась. Она отличалась проницательностью.

— Возможно, вы и правы. Я не думала…

— Не навлекайте на себя беду. Не приходите больше. Не впутывайтесь в неприятности. Берегите себя, — быстро говорила она. — Подумайте о семье. — Затем она пристально на меня посмотрела с немым вопросом в глазах. — Как вы думаете, вы могли бы нам помочь? — Я кивнула. Она мне нравилась. Теперь я поняла: она все время готовилась задать этот вопрос. Мне показалось, ей можно доверять. — Осмотрите наших больных, — по-деловому попросила она. — У вас золотые руки. Я покажу вам где, отведу. Это действительно нам поможет.

Так я стала тайной сестрой милосердия лондонских еретиков. И вместо того чтобы идти после обеда в подвал Дейви, я пробиралась к собору Святого Павла, встречалась со своей новой подругой (ее звали Кейт, хотя из предосторожности больше она мне ничего не сказала), шла в Богом забытые улочки Лондона, в сырые комнаты, давала больным гвоздичное масло, ставила травяные компрессы, а иногда просто приносила одиноким людям миску густого супа и пару теплых слов.


Джон не знал, кем являлись мои пациенты, но теперь по вечерам мы опять иногда сидели в гостиной или по очереди толкли в ступке корешки и пряности, и я видела, как он радуется, что я снова принялась за дело, способное заполнить мою жизнь.

Все эти месяцы мы делали вид, будто счастливы друг с другом: подробно обсуждали за столом его дела, наблюдали, как растет Томми, — но перестали быть мужем и женой. На ночь я клала ребенка в постель между нами и всякий раз, когда он пытался дотронуться до меня, жаловалась на головную боль или ломоту в спине. Он казался прежним и вел себя по-прежнему, но я не была в нем уверена. Я не хотела раскрываться перед ним, любя его так, как любила раньше, любовью, сделавшей бы меня уязвимой, если бы в запасе у него еще оставались тайны. На мои извинения он только грустно смотрел на меня и прижимал к себе как ребенка.

— Ты слабее, чем кажешься, маленькая Мег, — шептал он, и я была уверена: он все еще чувствует себя виноватым в том, что обманул меня; и надеется вернуть меня постепенно, мягкостью.

Той мрачной зимой, когда мы обсуждали и сравнивали симптомы моих бедных и его богатых пациентов, сверяясь по его книгам или рассуждая, действительно ли масло скорпиона помогает при головной боли, совместная работа согрела наши отношения.

Когда приходил доктор Батс, я снова теперь иногда оставалась внизу и сама удивилась, почувствовав к старику почти нежность, несмотря на все его высокомерные тирады о том, что медицина — дорогостоящее дело для богатых, несмотря на мои подозрения, что он вовсе не такой великий врач, каким себя считает. В сердце потеплело после рассказов Джона о том, как он защищал своих подопечных, симпатизирующих лютеранам, и ездил к Уолси. По-своему он был смелым. Я также ценила доброту доктора Батса и радовалась, когда он нюхал мои порошки и что-то советовал. Он это делал всегда с добротой и иногда с пользой для дела, а Джон с одобрением смотрел, как сердечно я его благодарю.

Я изо всех сил старалась помочь способной Маргарите найти себе занятие в жизни, как нашла его я. Она повторяла: глупо ломать себе голову над тем, талантлив Джон или нет. Я пыталась последовать ее совету и одновременно искала способы восстановить доверие к Джону. Добавляя в лекарство щепотку еще какого-нибудь снадобья, я все время напоминала себе: все мои мечты осуществились, хотя и не полностью. У меня есть муж, которого я хотела, дом, который я хотела, и еще Томми, освещавший мою жизнь, чего я прежде и представить себе не могла. Конечно, можно научиться жить с реальностью, не во всем совпадающей с мечтами. Конечно, мы найдем компромисс.

Втайне меня раздражало, что Джон и доктор Батс не разрабатывают никаких важных медицинских теорий, а только переписываются с итальянскими учеными (эту мысль, кстати подбросила им я), но я старалась не думать об этом. Размышляя, как пристроить к делу Маргариту, я решила, что всем будет хорошо, если я стану предлагать им темы для переписки с Весалием. Мне понравилась эта идея. Как-то вечером я ненароком спросила:

— Почему бы вам не попросить его подумать над тем, насколько глубоко Гален знал анатомию человека? — Бледные глаза доктора Батса загорелись, он начал потирать руки. — Может быть, его знания были более поверхностны, чем мы думаем.

Джон удивленно рассмеялся, как будто я выдала какой-то важный секрет (хотя все дошедшие до нас теории Галена основывались на экспериментах не с людьми, а со свиньями; это было общеизвестно).

— Да ты иконоборка, Мег. — Джон мягко усмехнулся. — Но мысль верная. Почему бы нам об этом не подумать?

Снова почувствовав себя уютнее в замужестве, я смогла оценить, как свободно, иронично Джон вел себя по отношению к наставнику. Как-то вечером я удивила их, громко расхохотавшись на анекдот о некоем слуге Эдди из медицинского колледжа. Когда его нанимали на работу, Эдди говорил, что его жена умерла в Ворчестере два года назад, и живописал, как горячо молился на ее могиле. Но когда он получил разрешение на второй брак, предположительно усопшая жена приехала его искать. Что-то трогательное было в том, как они хотели рассказать мне эту смешную историю, в том, как старались перещеголять друг друга в остроумии и радовались своим шуткам.

— В конце концов он сказал: «Ну что ж, я счастлив, что она жива, это прекрасная женщина», — хмыкнул Батс.

— А Батс говорит ему: «Да, но боюсь, что вы не столь прекрасны, коли собирались жениться на другой женщине. Разве вы не говорили мне, что она умерла?» — вставил Джон. — Однако Эдди не растерялся. Не моргнув глазом он невозмутимо ответил: «Но в ее смерти меня уверяли в Ворчестере!» Батс рассердился и закричал: «Так, значит, вы лгали, когда утверждали, будто рыдали на ее могиле?»

— И знаете, что он ответил? — выпалил Батс, и оба расхохотались. — «Разумеется, рыдал, но я был так потрясен, что не заглянул внутрь».

А иногда вечерами мы оставались одни. Как будто между нами ничего не произошло, Джон постепенно снова начал рассказывать мне новости о придворных группировках, заговорах и контрзаговорах. Люди королевы Екатерины Арагонской являлись друзьями отца — герцог Норфолк, посол императора Карла V Шапюи, епископ Фишер, епископ Стоксли. Все они, как один, были пылкими католиками, но их влияние убывало. Растущие ряды врагов отца включали почти все окружение Анны Болейн, чья красота расцветала, а власть усиливалась с каждым днем, хотя дело о разводе короля оставалось еще далеко от разрешения.

Джон смущенно посмеивался, передавая ответ Анны Болейн одной из придворных дам, что она бы с радостью сбросила всех испанцев в море, что на королеву ей наплевать и что лучше пусть ее повесят, чем она признает Екатерину своей госпожой. Самый влиятельный в усиливающемся окружении Анны, чужак при дворе, Томас Кромвель, самоучка, сын кузнеца из Путни, прежде чем поступить на службу к кардиналу Уолси, служил наемником в Италии и добывал себе на пропитание торговлей шерстью в Англии. Потом женился на богатой наследнице. Он удержался после ареста и смерти Уолси и, не имея ни одного титула, отражающего размеры его реальной власти, как-то умудрился стать членом тайного королевского совета. Он, как и Анна Болейн, симпатизировал библеистам и принадлежал к тем людям, которые не намерены мучиться сомнениями, помогать или не помогать королю сбросить папское иго, если это посодействует его женитьбе (и поможет продвинуть собственную карьеру).

— У него маленькие свирепые глаза хищной птицы, — встревоженно говорил Джон. — Но он очень умный человек. Манипулятор. Политик, способный потягаться с твоим отцом. И метит на его место.

Как-то апрельским вечером, когда в воздухе снова послышалось птичье пение, я почувствовала: из-за своих секретов и недовольств я слишком отдалилась от мужа и сама стала обманщицей, в то время как он при всех тайнах своего прошлого давал мне лишь чистую любовь. Однажды мы гуляли под расцветающими яблонями, и Джон собрал букетик примул, собираясь посыпать ими кровать. Когда он прижался ко мне, я пробормотала: «Я устала», — но мое сердце стучало уже по-другому. Мы слишком долго были далеки друг от друга, подумала я. И обняла его в ответ. Пора заключать мир. После он пробормотал «спасибо», а встав утром, дольше обычного заботливо суетился вокруг меня, целовал в голову и подтыкал одеяло.

— Не выходи сегодня из дома, дорогая, — прошептал он. — Ты так устала за эти дни, так похудела. Отдохни, побереги силы.

И я чуть было не осталась, но какой-то инстинкт, какое-то недоверие к заботливому выражению его лица вытолкнуло меня на улицу. Я почувствовала удар в сердце и поняла — оставшись дома, упущу что-то важное. И когда он ушел, а Томми под руководством кормилицы опять принялся учиться ходить на кухне, я оделась и вышла на улицу. Там я увидела Дейви. Он решил показать мне, что происходит в Лондоне.

Глава 14

Улица была пуста, как в воскресный день. Не осталось даже аптекарей — у входа в церковь со своими бутылками сидел один Дейви.

— Вот и вы, — сказал он, словно мы договаривались о встрече. — Пойдемте.

И мы пошли. Вокруг Чипсайд бурлила жизнь, люди толпой двигались в одном направлении. Когда за собором Святого Павла мы свернули на север, к госпиталю Святого Варфоломея, толпа сгустилась. Я не хотела отвлекаться от солнца, запаха весны, но все-таки спросила:

— Куда мы идем?

Он не ответил. Надо признаться, глупый вопрос. Я ведь понимала, скоро мы окажемся на Смитфилде. Толпа из горожан и посыльных мальчишек росла. Нам уже приходилось локтями прокладывать себе путь. На месте казни высилась груда поленьев, сложенных для костра. Позвякивали шпорами всадники. Скамья для знатных горожан забита. «Я ведь знала, это случится», — в каком-то тумане думала я, глядя на бочку со смолой, на цепи, дрова.

— Кого? — спросила я.

Он с любопытством посмотрел на меня.

— Бейнема, — ответил он таким тоном, как будто я должна это прекрасно знать. — Сэра Джеймса Бейнема. Друга вашей семьи.

Я опустила глаза, вспомнив, как в прошлом году нескладный сэр Джеймс стоял в нашей гостиной и в ожидании отца пытался найти ласковые слова для моего ребенка. Вспомнила жесткую улыбку отца. На долю секунды понадеялась, что это ошибка. Но конечно, никакой ошибки не было. Все совершенно ясно. Мне стало так больно, что я ничего не могла ни сказать, ни подумать. Глядя себе под ноги, я кивнула. Конечно. А меня со всех сторон толкали и наступали на ноги люди, протискивавшиеся вперед, чтобы лучше видеть казнь.

Бейнем появился без исповедника. Телегу, на которой он сидел, окружали вооруженные люди. Они держали цепи, обмотанные у него вокруг пояса. Полуголый сэр Джеймс, с белыми шрамами и красными полосами на спине, смотрел вниз, и я не видела выражения его лица, но оно было серым. Телега проскрипела и остановилась. Гвардейцам, прокладывавшим дорогу, пришлось с криками распихивать толпу.

— Позор! — прокричал женский голос.

Когда осужденного вели к месту, где были сложены дрова, послышались негромкие неодобрительные выкрики.

— Доктор Саймонс испугался и не пошел с ним. — Стоявший передо мной толстый мужчина сплюнул. — Не смог его обратить. Не хотел, чтобы ему в голову полетели булыжники. Все они трусливые любители падали.

Значит, будут говорить, что это чернь. Они уже намекали — толпа может разбушеваться, глядя, как будут сжигать ее любимца. Сэр Джеймс завел руки за столб. Он стоял на бочке со смолой и смотрел, как подравнивают поленья. Он не сопротивлялся, был спокоен и готов к смерти. Мы стояли близко, и я поняла: Бейнем решился высказаться перед смертью. Весенний ветер подхватил и унес его слова, но первые я расслышала. Когда он возвысил голос, наступила мертвая тишина.

— Меня обвинили в ереси и приговорили к смерти. Моим обвинителем и судьей выступал сэр Томас Мор. — От багрового стыда у меня застучало в голове. — Законное требование… каждому мужчине и каждой женщине… Божью книгу на родном языке… — Голос набирал силу, но до меня по-прежнему доносились лишь отдельные слова. Раздались радостные крики. — Епископ Рима… Антихрист… — Крики становились все громче. — Чистилища нет; наши души попадают прямо на небеса и навечно пребывают с Иисусом Христом.

Аплодисменты. Свист. Я подняла глаза и испугалась: сэр Джеймс смотрел прямо на меня и кивал. Наши глаза встретились. Его взгляд оставался спокоен. Я попыталась дышать неглубоко, чтобы успокоиться. Я не хотела потерять сознание, как девчонка на балу, когда Бейнем так стоически умирал. Раздался голос, призывавший к борьбе. Кто-то, стоявший рядом с сэром Джеймсом, громко выкрикнул официальную позицию Лондона:

— Ты лжешь, еретик! Ты не признаешь благословенное таинство над алтарем!

Не знаю, кому принадлежал этот голос, но в ответ ему послышалось улюлюканье. Дейви пробормотал:

— Это мастер Пейв. Напуган до смерти. Сам не верит в то, что говорит.

— Я не отрицаю таинства, — возвысил голос сэр Джеймс, в последний раз выступая как юрист. — Я только отвергаю идолопоклонничество. С чего вы взяли, что Христос, Бог и Человек, пребывает в куске хлеба? — Он говорил все громче. — Хлеб не Христос. Тело Христово нельзя разжевать зубами. Хлеб — это просто хлеб.

Смех. Гул. Одобрительный топот ногами. Крики.

— Зажигайте, — торопливо проговорил Пейв.

По выложенному дорожкой пороху огонь медленно начал приближаться к столбу. Бейнем смотрел на него. Еще прежде чем его лизнули первые языки пламени, он еще больше посерел, поднял глаза к небу и сказал, имея в виду Пейва:

— Да простит тебе Господь, и да будет Он к тебе более милостив, чем ты ко мне. — Затем еще раз посмотрел на меня через толпу, а может, мне так показалось. — Да простит Господь сэру Томасу Мору! И молитесь за меня, все добрые люди! — И огонь охватил его как лепестки яркого цветка.

Толпа с гулом навалилась вперед и заслонила костер. Дейви крепко схватил меня за руку.

— Давайте выбираться! — прокричал он, но по сравнению с поднявшимся вокруг шумом его крик показался шепотом. Он начал вытаскивать меня из толпы, так как я находилась на грани обморока. — Пойдемте. — Он натянул мне на чепец капюшон. — И прикройтесь. Вас знают. — Когда мы снова добрались до Чипсайд, он спокойно спросил: — Вы действительно не знали? — Он посмотрел мне в глаза и прочел правду. — Господи, упокой его душу. — Он не перекрестился. — Вам рассказать?

Приняв мое молчание за согласие, он начал говорить. Отец велел арестовать Бейнема в Мидл-Темпле вскоре после того, как тот женился на вдове Фиша. Ему инкриминировали отрицание преосуществления и то, что он признавал верующих в Бога и соблюдающих Его законы турок, евреев и сарацин добрыми христианами. Его привели в дом отца. Наверное, именно тогда я его там и видела. Отец пытался убедить его отречься от своих воззрений. Когда Бейнем так и не назвал других еретиков в Мидл-Темпле, лорд-канцлер велел своим поверенным привязать его к шелковице в саду и выпорол, а затем отправил в Тауэр на дыбу. Отец сам присутствовал на допросах. Сэра Джеймса изувечили, но так и не заставили говорить.

Тогда решили использовать жену. Та отрицала, что сэр Джеймс хранит дома переводы Тиндела, и ее тоже приволокли на Флит. Бейнем не вынес этого, отрекся от своей веры, предпочел позор и позволил отвести себя к епископу Лондона, которого должен был просить освободить жену и простить ему ересь.

— Знаете, он захаживал к нам, — на ходу говорил Дейви, то и дело искоса поглядывая на меня. — Не часто. Как вы. Я даже думал, вы когда-нибудь встретитесь. Но в определенный момент перестал приходить. А затем, пару месяцев назад, вдруг неожиданно зашел. Без жены. Со склоненной головой, сгорая со стыда за свою трусость перед Богом. Он плакал и умолял нас простить его за все, говорил, что взвалил на себя тяжкий крест. — Дейви покачал головой. — А где-то через неделю — я сам этого не видел, мне рассказывали — он появился в церкви Святого Августина. Встал со скамьи, помахал Библией Тиндела и признался потрясенной пастве, что, спасая жизнь, отрекся от своего Бога. Хранить Библию на английском языке — уже смертный приговор. Но он еще плакал и просил прощения за трусость, за неискреннее возвращение в церковь. Говорил, что теперь выбирает правду, иначе в день Страшного суда Бог Слово проклянет его тело и душу. А затем пошел домой и написал письмо епископу Лондона, где рассказал о содеянном. Им оставалось только сжечь его.

Глядя вперед и изо всех сил пытаясь взять себя в руки, я чувствовала взгляд Дейви и гнала мысли о том, как плоть сэра Джеймса поджаривается сейчас на костре. Гнала воспоминания, как он во время потной болезни любезно согласился пойти с Джоном в Челси и искал возможности помочь беженцам. Гнала воспоминания о его нерешительности, потерянности у нас в гостиной, когда он делал комплименты Томми. И еще отчаяннее гнала воспоминания об отце. Казалось, у меня оставались силы только идти и слушать. Но где-то в глубине потрясенного сознания мелькнула первая искра подозрения к полоумному Дейви. Чего он хотел от меня, от сэра Джеймса, от всех этих искателей правды, затаскивая нас к себе в подвал и показывая слово Божье? Неужели он рад, что сэр Джеймс избрал смерть? Неужели толкал свою паству на мученичество? По крайней мере тех, чье высокое положение могло привлечь внимание? Может быть, по-своему он тоже хотел крови, как отец?

— А потом? — спросила я.

А потом, как рассказал мне Дейви, епископ Стоксли и отец допрашивали Бейнема, и тот продолжал свое медленное самоубийство. Он держался вызывающе. Говорил, мертвых святых не существует и нет никакого смысла им молиться. Что церковь восемь веков скрывала от народа Библию. Что есть две церкви — церковь воинствующего Христа, которая не может быть злом, и церковь отца и Стоксли, церковь Антихриста, абсолютное зло.

Дойдя до дому, я ринулась в свою комнату, перенесла спящего Томми из колыбельки в кровать, завернулась с ним в одеяло и его мягкими розовыми ручками попыталась успокоить дрожь, сотрясавшую все мое существо.

Не помогло. У меня тянул живот, ноги тряслись, а кровь в висках стучала. Услышав звон колоколов к вечерне, я снова встала, закутала Томми и перебежала через дорогу в церковь Святого Стефана. Так одиноко мне не было еще никогда, меня холодило чувство, что я никогда не смогу поговорить об этом ни с кем — ни с госпожой Алисой, ни с Маргаритой. То, что я стала свидетельницей казни, навсегда отделит меня от их блаженного неведения.

У меня усиливалось ощущение, что Джон сознательно пытался не пустить меня на улицу, чтобы я не узнала о сожжении. Так это или нет, он все равно не захочет слушать о том, что я видела. Я могла бы поискать утешения на собрании у полоумного Дейви, но теперь, когда я подозревала, что он выбрал меня в качестве общественной поддержки своих верований, намереваясь направить в ад, эта мысль вселяла мне новый, неведомый прежде ужас.

Оставались только я и спящий ребенок у меня на руках. Больше я никому не могла доверять. Кроме Бога. Моего собственного Бога. Истинного Бога, которого никак нельзя обвинять в том, что люди так жестоки друг к другу. Вдруг мне больше всего захотелось упасть в объятия чистого Бога, веру в которого и любовь которого я слишком долго отталкивала.

Когда я вместе с другими верующими прошла в теплый мрак, в тяжелый от ладана воздух, Томми пошевелился у меня на руках, но не проснулся. В тусклом свете мерцали библейские сцены. Сзади доносился негромкий говор прихожан, а спереди по-латыни бормотали стоявшие к нам спинами священники. Они молились, как, возможно, молился святой Августин, и эта нить связывала меня и моего ребенка с каждым верующим в истории — она тянулась к самим страстям Христовым.

Мне было совершенно все равно, как молились другие люди — какими словами, в комнате, в поле или на улице. Пусть говорят с Богом как умеют. Для меня же слово Божье здесь. И когда я произносила знакомые слова «Credo in unum Deum, patrem omnipotentem, factorem coeli et terrae, visibiliurn omnium et invisibilium», сердце преисполнилось надежды, казалось бы, пустой надежды. Я не могла быть уверенной ни в чем за стенами этого здания, но упование, что в мире может быть радость, не покидало меня.

«Deum de Deo, lumen de lumine, Deum verum de Deo vero. Genitum, non factum, consubstantialem Patri: per quem omnia facta sunt», — шептала я. И когда зазвонил колокол и все глаза радостно обратились к чаше, которую священник держал над головой — свидетельство Бога на земле, — я не думала о том, что, может быть, половина молящихся в этот момент надеется вернуть себе зрение или сегодня не помереть. Мне нравились возгласы счастья, поцелуи, восторженные нищие, выбегавшие на улицу, хлопая дверьми. Я так хорошо знала происходившее — сладость и торжественность Бога в словах, всю жизнь любимых мной. Как и все остальные верующие, я трепетала перед древними, знакомыми, внушающими священный ужас словами, которые до конца не понимала. Но мне не нужно было понимать. Мне нужно было верить.


Священный трепет, надежда вопреки надежде оставались во мне и когда я с малышом вернулась в дом. Томми, просыпаясь, начал потирать глаза покрасневшими от мороза кулачками. Кормилица встретила меня таинственной улыбкой.

— А вы пойдете со мной, молодой человек. — Она взяла его на руки.

У слуги, пошедшего за ними на кухню, на губах тоже играла легкая улыбка. Освежившись после трудового дня, Джон стоял у окна в спальне и ждал. Я остановилась в дверях и посмотрела на него. Я не ожидала его так рано. Наша спальня. Кровать, усыпанная весенними цветами. У камина ванна, из которой идет пар, наполняя комнату запахом лавандового масла. В воде лепестки. Кровать застелена белым вышитым бельем. Джон игриво, с надеждой улыбался:

— Это мой сюрприз.

Он явно рассчитывал вместе со мной принять ванну, затем любить меня и, обнявшись, уснуть в чистой весенней пене из белого кружева. Облако священного трепета, с которым я вошла в дом, испарилось, и меня накрыла темная туча гнева.

На улицах еще не рассеялся дым, не смели пепел, не выветрился запах человеческой плоти — Джон не мог не знать о сожжении. Так вот что означала многозначительная улыбка кормилицы. Она видела, как слуги часами носили ведра с водой, пытаясь не шуметь и не выдать секрет. А секрет заключался в том, что хозяин собирался взять свою послушную жену. Теперь они все хихикали на кухне, представляя, как он набросится на меня и подомнет под себя. А по улицам в это время тащили сгоревшее тело Джеймса Бейнема и подметали обуглившийся хворост, который ветер поднимал у госпиталя Святого Варфоломея.

— Я не просила. — Я оцепенела. — Напрасно старались. Я не хочу ванну. Слишком устала. — Я отвернулась и, уже стоя на лестнице, добавила: — Знаешь, я ходила смотреть казнь.

Он резко побледнел. Повторил беззвучно, одними губами:

— Ты ходила?

Я стояла на лестнице и ждала, что он сделает. Молчание длилось очень долго. Мне казалось, оно никогда не кончится. Вдруг пронеслось что-то темное, и он схватил меня, прижал к себе как ребенка, покрывая поцелуями голову, которую я упрямо отворачивала.

— Бедная девочка! Бедная девочка! — только бормотал он.

Как будто, если он меня утешит, я приму все как должное. Как будто я поцарапала коленку! Его поведение словно гипнотизировало меня. И только когда он беспомощно, мучительно прошептал: «Мне так жаль. Это, наверное, было ужасно. Я так не хотел, чтобы ты знала. Я так не хотел, чтобы ты расстраивалась», — я нашла в себе силы оттолкнуть его.

— Я расстроилась потому, что от меня скрывают правду. — Я холодно высвободилась, сделала шаг назад и посмотрела ему в глаза. Я не нуждалась в его сочувствии. Наконец он понял — я его обвиняю. Мне показалось, Джон все время знал, что так и выйдет. Он опустил глаза. — Я должна была знать. Ты должен был мне сказать.

Он широко развел руками.

— Как же я мог тебе сказать? — умоляюще спросил он, глядя мне в лицо, но не прямо в глаза. — Ты такая хрупкая… Ты только что стала опять прежней… Мы только начали… — Он остановился, перевел дыхание, опять попытался заговорить. Смятение охватило его. — И потом, что я должен был тебе сказать? Неужели мне нужно было уговорить тебя себя помучить?

— А какой смысл жить во лжи? — отрезала я. — Человека, которого мы знали, привязали цепями к столбу и подожгли. Перед тем как зажгли огонь, он сказал, что умирает из-за отца. — Джон испуганно вскинул глаза, перекрестился и уронил руки. Они безвольно повисли вдоль тела. Опять наступило молчание. — Он ходил с тобой по Челси, — жестоко продолжала я, пытаясь добиться от него ответа. Я почти кричала, но мне было все равно: пусть слуги слышат. — Ты этого не помнишь? Он верил в то же, во что верит доктор Батс. В этом все его преступление. За это отец убил его. Ты прекрасно это знаешь. Как же ты можешь делать вид, что ничего не случилось? Как ты можешь приходить домой и устраивать ванну?

Он зашикал на меня, затащил обратно в спальню и закрыл дверь.

— Послушай меня, — неожиданно твердо сказал он. — Выслушай меня наконец. Мы уже говорили об этом, и тебе известно мое мнение. Я считаю — все кошмары внешнего мира нельзя впускать в личную жизнь. Я не знаю, что говорить или даже думать о казни. Или о Море, коли уж о нем зашла речь. Но мне и не нужно об этом говорить и думать. Я врач. Я мужчина, у которого есть жена и ребенок. Я люблю их и хочу любить всю жизнь. Вот все, что мне нужно знать. Вот почему я велел поставить ванну. Я хочу показать тебе свою любовь, хочу быть с тобой и оставить жестокость мира за входной дверью. Все остальное не важно, если мы есть друг у друга, если можем сделать друг друга счастливыми…

Он бросал на меня умоляющие взгляды и словно надеялся, что я с ним соглашусь. Я не дала ему закончить.

— Не можем. Без правды.

Я вышла из комнаты, спустилась но лестнице и отправилась в сад посмотреть на заход солнца. Спорить дальше было ни к чему. Я могла повторять «Неужели ты не понимаешь?» до потери голоса — он бы все равно не понял. И самое главное, кажется, было уже не прошлое Джона с нагромождением отброшенных масок, не моя неуверенность в том, кто же он на самом деле, не мои опасения, что у него еще есть в запасе секреты. Самое главное заключалось в том, что все люди с лицом Джона были глупы, полагая, будто подожженный вполне конкретными людьми костер можно смыть ванной с добавлением лаванды.

И все-таки я надеялась, что он пойдет за мной. Напрасно. Когда я на цыпочках вернулась в спальню, вода в ванной уже остыла. Поднос с винным напитком и сливками нетронутым стоял под дверью, а Джона не было. Вероятно, он ушел спать в другую комнату.


В сумрачном свете я вытащила из-под кровати свой сундучок с лекарствами. Мне предстояло сделать два дела. Прежде всего я достала бутылочку с болотной мятой и приготовила дозу, вызывающую месячное кровотечение. Я проглотила горькую маслянистую настойку и плотно сжала губы. Я не хотела последствий нашей вчерашней любви. Не хотела чувствовать, как во мне растет его ребенок. Я ошибалась, думая, что мы можем найти общий язык. Затем, засунув руку в отделение, где хранились нож и веревка мастера Ганса, я вытащила его письмо, написанное много месяцев назад.

Я вспомнила о нем, когда стояла во мраке церкви. Милые, свежие, летние воспоминания. Не столько то, как мастер Ганс в саду обнимает меня сильными руками и пытается поцеловать, сколько его руки, в том же саду ударом ножа перерезавшие веревки узника. Руки, высвободившие человека, стали лучом света. Мне бы это и в голову не пришло. Только потом я поняла, что могла устроить побег сама. Мне нравилось думать о том, как он это сделал, а не о морально павшем муже, развлекающемся в спальне ароматными травами. Возможно, Джона нельзя винить за прошлое, которое сделало бы труса из кого угодно. Но я больше не могла уважать его. Мастер Ганс по крайней мере оказался смелым человеком. Самое время ответить на его письмо.

Глава 15

— Вы помните, — начал Ганс Гольбейн, глядя на холст, — что писали в своей первой книге, которую иллюстрировали мы с Прози? — Эразм терпеливо сидел, развернувшись в три четверти к художнику и, не двигаясь, смотрел влево на падавший из окна бледный свет в ожидании, пока Гольбейн подыщет слова. — «…Смешно, когда ученые прославляют друг друга, присваивая себе имена великих древних»?

Эразм едва заметно кивнул и что-то пробормотал. Он еще больше похудел, думал Гольбейн, и боль заставляет его чуть не корчиться на стуле. Он покорно пытается не шевелиться, но сидеть неподвижно ему не под силу. Гольбейн оценил уважение старика к требованиям его искусства, его тронуло смирение мыслителя. Чудо, что он вообще еще жив. (Сам он лишь усмехнулся на свою невесомость: «Глупые врачи прописали мне пилюли, выводящие желчь, и я, глупец, принимал их. Надежнее всего послать всех докторов к черту и вручить себя Христу; тогда выздоровеешь во мгновение ока». Он, однако, не выздоравливал. Он угасал.)

— Я всегда был такого же мнения, — сказал Гольбейн. — Хвастливые идиоты. Кровавые глупцы.

Эразм кивнул и замер. Ему было что ответить, но надо дать высказаться горячему молодому человеку.

Гольбейн принялся честить фанатиков за ухудшения, подмеченные им в физическом состоянии старого ученого. Он ненавидел теперь всех фанатиков — протестантов не меньше других, а может быть, и больше. Он видел — фанатизм беспокоит и Эразма. Они запретили ему как следует питаться. Раздражение их глупостью нарушило его сон.

Эразм и не скрывал, что всю последнюю зиму ему не давал покоя Марбургский диспут, попытавшийся уладить религиозные разногласия между немецкими реформаторами, сторонниками брата Мартина, и множеством несговорчивых швейцарских сект. Каждая сторона настаивала на собственной непогрешимости и категорично заявляла о недопустимости других форм богопочитания.

А все лето он с волнением следил за заседанием рейхстага в Аугсбурге, где протестанты и католики старались остановить происходящий у них на глазах раскол. Разумеется, все оказалось бесполезно. Невозможно уговорить идиотов не доводить дело до крайностей. Можно только, чтобы дать непримиримым бойцам передохнуть, организовать много вкусной еды и часы досуга. Но Эразм, последний благоразумный мыслитель Европы, не мог на это согласиться.

И теперь ученый снова хотел разослать свой портрет всем корреспондентам: ведь одно то, что он еще существует, символизирует умеренность и надежду на единство. Про себя Гольбейн думал, что напоминать кому бы то ни было о чем бы то ни было уже поздно. Но он восхищался усилиями старика, первый заказ которого положил начало его карьере и которого художник с тех пор почти боготворил. Он был счастлив вернуться во Фрейбург, получить великодушное дозволение запечатлеть для потомства эти впалые щеки, проницательные глаза и закутанные в мех тонкие ноги, а по наступлении темноты послушать старика.

— Правда, существует одно имя, — выпалил Гольбейн, — против которого я бы не возражал, если бы мне все-таки пришлось выбирать. — Он робко улыбнулся и опустил глаза, лицо его вспыхнуло. Осторожнее попросить об одолжении он не мог, но почувствовал, что сделал это очень неловко. Дипломатия никогда не являлась его сильной стороной. Эразм моргнул, велев продолжать. — Имя, которым вы в свое время щедро одарили Альбрехта Дюрера, рекомендуя его работы. Апеллес. Мне бы хотелось, чтобы люди думали обо мне как о современном Апеллесе.

Его даже в жар бросило от облегчения, когда он увидел самую щедрую улыбку, которую мог позволить себе Эразм, не меняя положения головы.

— Никогда не думал, что вы так тщеславны, юный Ганс, — добродушно проворчал он.

Гольбейн расслышал в словах Эразма искреннее чувство, и его сердце подпрыгнуло от радости. Оказывается, не стоило так волноваться. Не нужно было, высказывая просьбу, подсмеиваться над собой. Следовало помнить — Эразм любит и доверяет ему. В противном случае старик никогда бы не рассказал того, что поведал прошлой ночью.


Гольбейн все еще не мог до конца поверить в то, что изложил ему Эразм после ужина. Они, как всегда, засиделись допоздна, до последних языков пламени последней свечи. Сам он, наверное, выпил лишнего. Но кто бы не выпил после бесконечных лодочных подскакиваний, потряхиваний и скуки? Однако Эразм, как всегда, оставался трезв. Его бокал стоял нетронутым, а тарелку он отодвинул, как будто вообще питался одним воздухом. Так что его рассказ нельзя приписать неумеренному поклонению Вакху. Несомненно, все правда, хотя и невозможная.

Неторопливая необязательная беседа закончилась, и Эразм с тревогой вспомнил, сколько раз он пытался привести в чувство религиозных маньяков. Когда Гольбейн достал из мешка письмо от Мег Клемент из Лондона, лицо старика преобразилось. Гольбейн знал, Эразм будет доволен, что его приказание исполнено и контакт Гольбейна с Клементами восстановлен. Но он заметил в его лице невиданное им прежде жгучее нетерпение, неодолимую жажду.

— Великолепно. Дайте, — сказал он и протянул руку за письмом.

— Да там ничего особенного, — заколебался Гольбейн.

Когда он отдавал письмо, его руки с нежностью погладили страницы, до которых дотрагивалась Мег. Он боялся, что ее простые светлые фразы разочаруют человека, чьи требования, разумеется, очень высоки.

— Не важно. — Эразм поднес к свече помятое, много раз читанное письмо и разгладил его. Он пожирал глазами каждое французское слово и сквозь зубы втягивал воздух. — Клемента избрали в медицинский колледж… — пробормотал он и одобрительно кивнул. — Мальчика назвали Томасом… Живут они на Старой Барке. — Он посмотрел на огонь, и Гольбейн не мог понять его мыслей. — Давным-давно я провел в этом доме немало дней. — Эразм перевернул страницу. — Что это? — спросил он, указывая тонким указательным пальцем на строчки, выученные Гольбейном наизусть. Ведь, получив письмо несколько недель назад, он каждый день смотрел на них. — Смотрите, вот, она пишет: «Это то, чего я всегда хотела, или думала, что хотела. Но жизнь в Лондоне сегодня сложнее, чем когда я была ребенком, особенно теперь, когда отец служит. Это может показаться странным, но иногда мне хочется, чтобы мы опять оказались в саду в Челси и думали бы только о том, как движется наш портрет. Кажется, в те дни все было проще». Значит, она чувствует угрозу сегодняшнего дня. Она ее чувствует.

И Эразм снова посмотрел на огонь, кивая и думая о чем-то своем. Гольбейн боялся даже пошевелиться, боялся наполнить бокал и почесать ногу, куда его пребольно укусила блоха. Наконец старик встряхнулся и засмеялся своим негромким козьим смехом:

— Вы же решите, будто я нерадивый хозяин! — И, встретившись глазами с Гольбейном, наполнил ему бокал. Гольбейн с жадностью осушил его, испытывая облегчение от того, что напряженный момент миновал, и не понимая, почему Эразм принимает каждое слово Мег, кажется, еще ближе к сердцу, чем он сам. Ведь за эти годы он должен был забыть ее. Эразм снова наполнил бокал художника. — Спасибо. Я очень рад, что вы написали ей. Я и не надеялся. Я беспокоюсь за них. Мне кажется, им скоро может понадобиться помощь. Я долго думал, как же связаться с ними, когда это станет необходимо…

А потом, уже глубокой ночью, неторопливо рассказал художнику историю, в которую Гольбейн не мог поверить. Может, он что-то перепутал? В этой истории Джон Клемент, учитель греческого и врач с холодными, встревоженными бледно-голубыми глазами и невозмутимым достоинством, при виде которого Ганс Гольбейн всегда чувствовал, будто у него двадцать пальцев на левой ноге и расстегнуты штаны, оказывался совсем другим человеком — королевского рода, принцем древней английской крови. Он вырос в доме герцогини Бургундской в Лувене под вымышленным именем, а после восшествия на трон нынешнего короля инкогнито вернулся в Англию. Даже несмотря на утреннюю тяжесть в голове, Гольбейн знал — ему ничего не привиделось. Он прекрасно помнил, как Эразм наклонился и с горящими глазами прошипел ему практически в самое ухо: «Ричард, герцог Йоркский, — вот кто он такой». Да, память возвращалась. Эразм говорил про сделку, заключенную с участием двух молодых людей, представителей нового мышления. Один из них — Томас Мор, бывший паж архиепископа Кентерберийского, готовившийся стать знаменитым лондонским юристом и крупным чиновником.

— Другой, — весело подмигнув, продолжал Эразм, — сирота, бывший священник, никогда не придерживавшийся бесконечных обрядов и молитв церковного устава и поступивший на службу к советнику герцогини Бургундской епископу Камбре. Ваш покорный слуга. — Он ернически отвесил смиренный поклон.

Им обоим, избранным благодаря дипломатическим способностям и умению молчать, поручили всю оставшуюся жизнь тайно оберегать человека, известного теперь под именем Джона Клемента. Сто лет назад Эразм сам учился в Лувене и знал юного англичанина (который вернулся в Лувен; все знали — Клемент благородной крови; в университете его считали плодом любви епископа Камбре и герцогини). Эразм принадлежал к тому же религиозному движению, что и епископ и герцогиня, «devotio moderna»[22], а потому быстро завязал знакомства в высшем свете. В 1499 году епископ послал голландца в Лондон познакомиться с его партнером по тайной миссии. Джон Клемент тогда преподавал греческий и астрономию в Северной Европе.

— Как-то мы шли пешком из Гринвича в королевский дворец в Элтеме. Мор хотел познакомить меня с нынешним королем Генрихом. Младший сын короля был тогда еще принцем. Такой рыжий мальчик лет восьми, — вспоминал Эразм. — Как я понял, Мор уже не раз встречался с особами королевской крови, — продолжал старик с двусмысленной улыбкой. — Он тоже был молод, но знал, как схватить случай за хвост, что сделало из него великого мужа. Мор пришел не с пустыми руками. Он догадался принести с собой стихи. Когда он достал их из кармана и принялся читать принцу, я просто не знал, что делать, я был совершенно не готов к такому повороту. Но понял — Мор сделает карьеру, ибо тщеславен.

Вот так мы и познакомились, — печально закончил Эразм и снова остановил взгляд на пламени свечи, словно увидев то, чего уже давно не существовало на свете. — Все остальное случилось потом. Потом мы стали друзьями, потом возникло новое учение, которое мы полюбили, потом оно захлестнуло мир, потом мы радовались, внеся скромный вклад в то, как люди научились думать. Но моя связь с Томасом Мором, конечно, намного глубже. Даже нынешние события в религиозной сфере не прервали нашей дружбы, хотя должен признать, что считаю некоторые теперешние его воззрения, скажем, спорными…

Гольбейн навалился на стол. Этот вопрос он хотел задать уже много лет.

— Он изменился? Как? Во что он верил раньше?

Эразм помолчал, собираясь мыслями и пристально глядя на свои вытянутые перед собой руки в пигментных пятнах, как будто изумляясь.

— Ну что ж, — наконец сказал он. — Когда я впервые встретил Мора, он был одним из нас. Гуманистом. Никто остроумнее его не мог высмеять бессмысленные интеллектуальные экзерсисы старых священников-схоластов, увлекавшихся вопросами, которые я назвал тогда софизмами и уловками… Знаете, все эти утомительные дебаты, мог ли Христос прийти на землю в образе женщины или мула, можно ли распять мула… В те дни никто красноречивее его не мог доказать необходимость покончить со всем этим, обновить церковь, руководствуясь здравым смыслом. Поэтому я не ожидал, что он с таким гневом обрушится на Лютера. — Эразм вздохнул, скорее печально, чем сердито. — Одна эта ярость…

Знаете, иногда я думаю, что ошибся, поместив его в ряды людей современного мира. В некоторых отношениях Мор всегда оставался старомоден. Я помню очень странный период, когда он хотел стать монахом. Тогда же он увлекся слезливой мистикой. Я никогда не мог понять, что его там привлекало. Слава богу, в конце концов он от нее отошел. Но мой друг по-прежнему глубоко верит в авторитет и является одним из тех юристов старой школы, которые считают законы Божьи и законы государства двумя лезвиями одного меча — и то и другое незыблемо. Он не может допустить никаких посягательств на эти законы. Пожалуй, не следует брать с меня пример и удивляться, что он столь агрессивно реагирует на тех, кто, как Мартин Лютер, утверждает, что важна лишь личная связь человека с Богом и можно обойтись без посредничества церкви. В его призывах он слышит нечто ужасное, более ужасное, чем большинство из нас. Он слышит лязг геенны огненной. Видит, как наступает тьма.

Нас озадачивает его агрессивность, его бурная реакция, поскольку мы считаем его пытливым гуманистом. Но я бы сказал, великодушный человек должен понять — он никогда не был современен. Принцип работы его разума вполне средневековый. — Гольбейн кивнул, оценив слово «великодушный». Он услышал в голосе старика разочарование. Эразм встряхнулся. — Как бы то ни было, — уже бодрее добавил он, — дело заключается в том, что все религиозные распри и мой преклонный возраст — в конце концов, мы не молодеем — препятствуют моему путешествию по Европе. Мне очень сложно повидать семью Мора и исполнить мои обязательства по отношению к Джону Клементу, оставаясь в рамках дозволенного.

Мне так грустно упрекать в чем-то моего старого друга Томаса Мора, но от его писем становится несколько не по себе. Он видит все иначе, чем прежде. Однако я не могу сам написать Клементу. Как знать, кто будет читать мои письма? И тем не менее мне важно знать, как он живет. Если Мор разругается с королем из-за веры, у него возникнут сложности. А мой долг — по-прежнему ограждать молодого человека от неприятностей. Поэтому я благодарен вам, юный Ганс, — он улыбнулся, и свет, падающий от свечи, обозначил на его лице впадины и рытвины, — благодарен так, что вы и представить себе не можете.


На следующее утро они не вспоминали о вчерашнем. Ганс Гольбейн ощущал тяжесть в голове — в первой половине дня такое случалось с ним нередко. Эразм, спокойный, учтивый и несколько сдержанный, кутался в накидку, морщился и елозил на стуле, пытаясь принять нужную позу. Прилаживая старику воротник, Гольбейн думал, может, ему все-таки приснилась вся эта история. Он дольше обычного мешал краски. В голове у него мелькали обрывочные воспоминания о минувшей ночи — фразы, взгляды, гордость, что он удостоился откровений Эразма, уколы болезненной ревности, легкое головокружение при мысли о том, что Мег замужем за человеком, который мог бы быть королем. Но он отбросил все и постарался сосредоточиться на работе. Ему нужно дорожить временем, что он проводит с Эразмом. Нужно гнать все остальные мысли.

Какой смысл сейчас вспоминать, что после печальных слов Мег о саде в Челси он чуть не ринулся к Рейну и не сел на судно, плывущее в Лондон. Какой смысл сейчас вспоминать нудную работу в базельских печатнях или Эльсбет, выяснившую, какую часть вознаграждения городского совета он оставил в кабаке, а сколько заплатил за домик, купленный для семьи.

Проще думать о том, как стать знаменитым художником. Хотя после трех славных лет в Лондоне он действительно опустился, здесь, во Фрейбурге, в удобных комнатах он приобрел дружбу величайшего европейца. Пора прекратить заниматься ерундой и тащиться в хвосте у пресвитеров, жены, всего мира. Пора попросить кое-что для себя. И он решился. Однако высказав свою просьбу, он не знал, что делать дальше, и писал, насвистывая сквозь зубы и все более смущаясь своими непомерными амбициями. Эразм глубоко задумался.

— Хотите отдохнуть? — нервно спросил Гольбейн.

Он не хотел утомлять друга. Старик благодарно кивнул и принялся растирать затекшие конечности. Затем встал и посмотрел прямо на Гольбейна. Художник с облегчением вздохнул, заметив на его лице улыбку.

— Вы никогда не думали вернуться в Англию? — поинтересовался Эразм, пригвоздив Гольбейна взглядом светло-серых глаз. — У вас там неплохо шли дела. Если вам нужна слава, добиться ее вы сможете именно там.

Гольбейн робко покачал головой.

— Мне нужно домой. Семья. И разрешение на выезд истекло.

Он замолчал, так как сказал неправду. Да, все так, но ни одно из перечисленных обстоятельств не могло ему помешать поехать в Лондон, если бы не замужество Мег. Но она ему писала, с тоской вспоминала о прогулках по саду в Челси. Значит, оставаться дома особых причин нет. Старик прав.

— Это все несущественно, — бодро произнес Эразм. — Вы здесь уже три года. Получить разрешение будет не сложно. Вы без труда найдете человека, который вам его выпишет. — Эразм воодушевился, Гольбейн ясно это видел. Его глаза загорелись при мысли об открывающейся перспективе, и художнику так хотелось о ней узнать. Он только и мечтал, чтобы кто-нибудь убедил его в необходимости отъезда в Англию. Но убедить требовалось. — У вас там высокие покровители, в конце концов. Моры, конечно. А теперь еще и придворные. Конечно, новый человек, Томас Кромвель, Мору недруг. Но ловок. Сейчас он пытается реформировать парламент. Теоретически он может направить Англию в русло бескровной, мирной религиозной реформации и избегнуть того кровопролития, что было у нас. Вы подыщете заказчиков. Это прежде всего друзья Анны Болейн. Я переписываюсь с ее отцом, графом Уилтширом, он умный человек. Вы уже переписали половину ее окружения и наверняка найдете работу.

Он улыбнулся, пытаясь подбодрить молодого человека. Гольбейн кивал, жадно впитывая слова, которые так хотел слышать. Его настолько увлекло видение, как он, стоя в тени шелковичного дерева, распахивает руки, а Мег по саду бежит к нему навстречу, что он даже не удосужился задуматься, почему Эразм настаивает на его отъезде. Конечно же, старый ученый понимает — не следует поощрять чувства Гольбейна к Мег, если иметь в виду исключительно интересы ее мужа. Или он настолько далек от всего телесного, что не имеет представления о вихре, гнавшем Гольбейна в Англию? Может быть, Эразм просто не знает, что это значит — любить?

— Вам нужно лишь серьезное покровительство, — добавил Эразм, и его серые глаза сверкнули озорством. Нетвердой походкой он подошел к Гольбейну. — Можно кинуть взгляд? — вдруг спросил старик, заглянув за треногу, и, прежде чем Гольбейн успел остановить его, уже смотрел на картину. Затем кивнул и взял серебряный карандаш. — Что-нибудь в таком роде, — усмехнулся он и, наклонившись, принялся писать в нижней части холста.

Гольбейн собирался выхватить у него карандаш — никто никогда не позволял себе вытворять подобное с его работами, — но остановился. В конце концов, пусть сам себя уродует. И с обидой, нерешительно, Гольбейн молча заглянул ему через плечо. Старик приписал внизу четыре строки по-латыни. Затаив дыхание, Гольбейн с трудом читал: «Pallas Apellaeam nuper mirata tabellam…» Его глаза расширились. Эразм написал: «Палладий, придя в восхищение от полотна Апеллеса, говорит — библиотека должна сохранить его навечно. Гольбейн демонстрирует музам свое мастерство Дедала так же, как великий Эразм демонстрирует сокровища высокого ума». «Он назвал меня Апеллесом, — думал Гольбейн. — Он назвал меня Апеллесом». Ему стало трудно дышать.

— Вы действительно хотите это оставить? — спросил он, боясь поверить в свою удачу. — На полотне? Про меня?

— Вы докажете мне, что я не ошибся? — спросил и Эразм, весело ему подмигнув. — Вы поедете в Лондон?

Глава 16

После казни Бейнема события следовали одно за другим. К концу апреля враги отца сами слетались на огонь словно мотыльки. Дома у нас в этот бурный месяц тоже шла молчаливая война. Я уже не видела в Джоне той красоты, которая когда-то, как прилив к Луне, толкнула меня в его объятия. Я вздрагивала от ужаса при одном воспоминании о том, что любила его мягкость, нежность, печаль. Теперь они возмущали меня так же, как и зло отца. Я видела в Джоне только позорную глупость, стеклянные глаза, трусость и бездействие, возраставшие по мере того, как он безропотно мирился с грехами Мора. И я перестала на него смотреть.

Я не садилась с ним за стол, не спускалась к обеду и ужину, а по утрам велела приносить мне поднос в постель, оправдываясь недомоганием (что было почти правдой; после мяты меня измучили схватки в животе и раньше времени пошла кровь, которая при других обстоятельствах могла бы питать моего следующего ребенка). Нетвердой походкой с сонным, семенившим рядом Томми я каждое утро ходила в церковь молиться Богу, стараясь не заходить в комнаты, где раздавались шаги. Я боялась столкнуться с Джоном.

Позже, усадив Томми с кормилицей и игрушками на кухне или в саду, я снова выходила из дома с корзиной, встречалась с бледной, странным образом успокаивавшей меня Кейт, и мы обходили лачуги ее братьев по Библии. Это могло удивить кого угодно. Кроме Кейт. Она единственная знала о том, чем я занимаюсь. Но я не могла отказаться от обходов. У меня все еще кружилась голова от известного мне теперь ужаса. Может, потом найдется другой способ. Может, я сойдусь с кем-то из родных, хотя Маргарита не выезжала из Эшера, а больше никто не приходил на ум. Помощь придет, говорила я себе. Господь все устроит. А пока латинские молитвы и забота о врагах церкви помогали мне выжить.

Посещая библеистов, я знала все ходившие по Лондону слухи. Маленький Джордж, тот самый старичок в одеяле, который во время моего первого посещения подвала говорил, что Писание для него слаще меда, и которому я всякий раз оставляла блюдечко с медом, представлял собой кладезь информации. Он жил на чердаке над комнатами своей замужней дочери на Чипсайд и основное время проводил около собора Святого Павла, собирая уличные сплетни, или ходил в Гринвич слушать яростные богословские диспуты, в которые превращались проповеди в Королевской капелле. Вряд ли Джордж знал, кто я, но уже давно перестал меня бояться. После молитвы он больше всего на свете любил поболтать. Мы регулярно заходили к нему менять компрессы на ноге, и я с интересом подметила, что теперь он, кажется, вообще ничего больше не боялся. В его больных глазах играли озорство и надежда, совершенно неожиданные у библеиста.

Именно от Джорджа я узнала, что отец проиграл своему сопернику Томасу Кромвелю, который в отличие от Томаса Мора хотел устроить свадьбу короля и Анны Болейн любой ценой, пусть даже разрыва с Римом.

В одно прекрасное майское утро, жадно набросившись на принесенные нами хлеб и мед, Джордж шепотом поведал нам следующую историю. Некий еретик, человек Кромвеля, которого допрашивал отец, бежал за границу, где публично назвал Мора заплечных дел мастером. Отец понял, что не сможет больше работать с Кромвелем. Соперничество между ними было уже не скрыть. Он подал прошение об отставке, но король его не отпустил. Слишком знаменитый Томас Мор являлся очень опасным в качестве открытого противника политики, проводимой королем. Тем не менее Кромвель пытается сбросить его. Он, правда, слишком умен, чтобы нападать прямо на отца, и надоумил короля отменить церковные суды, где хозяйничали друзья Мора, епископы, поддерживавшие королеву Екатерину. Тогда в руках Генриха сосредоточилась бы вся законная власть в стране и он смог бы добиться развода. Но для отца важнее стало бы другое следствие предполагаемой реформы. В случае отмены церковных судов погаснут костры. Епископы не смогут арестовывать за ересь, и влияние канцлера и преследователя ереси Томаса Мора значительно уменьшится.

— Кромвель побьет кровавого Мора в открытой борьбе, — вставил Джордж, доев мед и радостно облизав пальцы. — Мы спасены.

Надежда превратила монахов в хищных воронов, с их противниками то же самое сделал страх. В очередное воскресенье первый проповедник в присутствии Генриха открыто высказался в пользу повторного королевского брака. Это привело следующего проповедника, Генри Элстоу, в страшную ярость, и он потерял самообладание. Джордж, его дочь и все остальные вломились в капеллу и вытянули шеи, наблюдая за реакцией короля.

— «Вы хотите сделать наследниками короны бастардов, рожденных во грехе, — кричал Элстоу. — И тем самым предаете короля на вечную погибель!» Воцарилась гробовая тишина, — жмурясь от удовольствия, вспоминал Джордж. — Король не изменился в лице, не пошевелился. Но сидевший рядом с ним граф Эссекс встал и прогремел в ответ: «Бесстыдный монашек! Придержи язык, или я велю зашить тебя в мешок и сбросить в Темзу!» Элстоу и глазом не повел. «Приберегите ваши угрозы для придворных, — сказал он. — Нас они не запугают. Мы-то знаем, что достигнем небес по воде так же легко, как и по земле». Он держался крайне вызывающе.

— Дай-то Бог, — проговорила Кейт, снимая вчерашнюю повязку и бросая ее в корзину. — Они забеспокоились, правда?


Как-то в мае Дейви разбудил нас криком павлина.

— Даже король их ненавидит! Даже король считает их сторонниками Рима, а не Англии! — вопил он, и собравшиеся вокруг него торговцы хрипло кричали что-то в ответ.

Я бросилась к окну. Одновременно из соседнего окна высунулась взъерошенная голова сонного Джона. Не иначе как он собирался возмутиться поднятым внизу шумом. Затем до него дошел смысл слов Дейви.

— Что ты несешь, Дейви? — крикнул он.

— Приказ короля, доктор Джон, — дерзко ответил Дейви трескучим голосом. — Он велел епископам прикрыть их независимые суды. Прощайте, князья церкви! И никаких костров. Вообще никакой крови.

Джон почесал голову и несколько раз кивнул:

— Понятно. — Он пытался казаться спокойным. — Ну что ж, не кидай так высоко шапку, а то она улетит в канаву.

И испуганный Джон зашел ко мне в комнату, молча, без приглашения, без улыбки. Я напугалась не меньше. Этого было достаточно для объявления перемирия. Мы быстро что-то накинули, бросились вниз и пошли по Чипсайд к Сент-Пол-кросс. Нигде не было ни одного священника, но в переполненных кабаках Чипсайд и Ладгейт-хилл пили, смеялись и кричали от радости.

— Знаешь, что Анна Болейн вышила на своем белье? — услышала я радостное карканье рыночной торговки. — «Это случится, хотите вы этого или нет». Маленькая умненькая авантюристка.

Увидев, как мы выходим из дома, Дейви с усмешкой приподнял шапку. В руке он держал бутылку пива.


Джон не пошел к доктору Батсу. Я не пошла с Кейт. Мы остались дома и сидели в саду, снедаемые каждый своими страхами, что со стороны походило на единодушие. Мы смотрели, как Томми играет под расцветающей яблоней, и каждый думал о своем. Днем, когда мы его кормили — правда, самим в рог ничего не лезло, — принесли записку от отца. Он собирался зайти к нам по пути домой.

Джон отправился к себе в комнату и делал вид, будто читает, а я несколько часов провела на кухне, наблюдая за приготовлением ужина и ощущая какую-то нереальность происходящего. Замечательный летний ужин: забитая вчера птица, баранья нога, свежие овощи, сытные яйца, миндальный суп, сладкий твороге мускатным орехом и сливками. Я вышла на улицу и в шумной толпе купила для Томми пончик. Он любил плотное тесто, посыпанное растолченными семенами, и очень обрадовался такому празднику.

После сожжения Джеймса Бейнема я впервые ждала отца. Я ожидала увидеть черные круги под глазами, морщины, серое, измученное, яростное лицо. До захода солнца меня колола жалость к нему. Он, наверное, в тупике. Мне представлялось, как он, разбитый, придет к нам и смиренно попросит совета. Представлялось, как я с горячими слезами буду умолять его отступить и как он в конце концов согласится и обнимет меня — настоящий отец. Просто удивительно, какие сердечные сцены невольно возникали перед моим взором.

Но когда он появился, его улыбка, как всегда, была теплой и широкой, а жесты уверенными. Его слуга снял накидку, Джон налил ему воды, а нам вина, и мы пошли в сад. Его внешняя уверенность заразила нас. Я не могла понять, что у него на душе. И испытала облегчение, когда мы остались наедине и он перестал улыбаться. Отец зарос, темный подбородок выдвинулся вперед.

— Ужасные дела, — сочувствующе сказал Джон, положив руку отцу на спину, а я грустно прижалась к нему сзади.

Отец кивнул, но промолчал. Он шел, глядя прямо перед собой. Джон не отнимал руки.

— Спаситель говорит, дети тьмы по-своему более умелы в политике, чем дети света, — спокойно начал он, и его голос не выдавал никаких эмоций. — И мне сейчас так кажется. Двор полон предателей, — добавил он уже более горько. — А духовный парламент полон дураков. Я никогда не видел такого количества епископов, не радеющих о своем долге. Я согласился на эту должность, полагая, что смогу продвинуть дело христианства. Но сейчас… — Он уныло замолчал. — Сейчас… — И опять умолк. Затем несколько успокоился и повернул к дому. Рука Джона, которую отец, кажется, не замечал, слегка касалась его плеча, но он даже не смотрел на нас. Может, пытался совладать со своим голосом. — Я чувствую, как постарел. — Он не ждал ответа ни от меня, ни от Джона. Мы и не отвечали. Ужин прошел в молчании. Слуги не сводили с отца любопытных глаз. — Вкусно, — автоматически произнес он, имея в виду дичь и баранину.

До тарелки он даже не дотронулся. Джон дождался, пока двери гостиной закроют, и лицо его исказило почти непереносимое сострадание.

— Вы всегда можете рассчитывать на нашу поддержку любого вашего решения.

Я сжала губы. Я так не считала. Даже если поражение отца означало, что он больше не сможет сжигать еретиков, я хотела от него только одного — чтобы он отступил.

— Еще так много дел.

Его глаза снова загорелись. Загорелись тем светом, который я ненавидела. Я поняла — он не признает поражения и не готов сдаться.

— Ты должен отступить. — Я нарушила молчание, сама удивившись не меньше их обоих. Отец и Джон обернулись ко мне с широко открытыми глазами. — Ты много сделал, отец. Твоя совесть должна подсказать тебе этот выход.

Джон шагнул в мою сторону, бросив предупреждающий взгляд. Но отец обошел его и посмотрел мне в глаза.

— Мег, — легко упрекнул он меня, и улыбка, недостигающая глаз, коснулась его губ, — что тебе известно о политике?

Не обращая внимания на бешено бьющееся сердце, я упрямо ответила:

— Ничего не известно. Зато кое-что известно о кострах.

Джон разинул рот.

— Мег неважно себя чувствует.

— Да. Я заболела, увидев, как сжигают Джеймса Бейнема! — отрезала я, и меня охватило чувство, оказавшееся намного сильнее меня.

Я вспыхнула и шагнула им навстречу. Увидев мои глаза, глаза атакующего, они насторожились. Их страх напугал и меня, но вместе с тем мне стало интересно, что они собираются делать. Не сдвинувшись с места, Джон как бы отступил в тень, а отец вышел вперед, выдвинул нижнюю челюсть и, повторяя мой жест, упер руки в бедра. Я ведь не его дочь; наверное, сказались годы, проведенные вместе, но, честное слово, в тот момент он был пугающе похож на меня. И так же готов к схватке.

— Он должен был умереть! — выкрикнул отец. — Он распространял мерзость, обрекавшую других людей на вечное проклятие.

— Нет! — воскликнула я. — Его личное дело, как он верил! Это ты рискуешь проклятием, творя такое во имя Бога! — Мы неподвижно пристально смотрели друг на друга. Отец покраснел. Обоим отступать было некуда. — Эти люди глумились над тобой, когда сэр Джеймс сказал, что погибает из-за тебя. Лондонцы. Твой народ. Теперь он ненавидит тебя. — Краем глаза я видела, что Джон издали беспомощно пытается успокоить меня, но в схватку вступили двое. — И мне не нужно знать много о политике, чтобы понять — король тоже скоро тебя возненавидит. — Меня несло. Сердце билось бешено. Язык горел. — Ты пытаешься не дать ему сделать того, чего он хочет. Ты перестал быть его верным слугой. Ты ведь всегда говорил: гнев короля означает смерть. — Несмотря на всю мою ярость, в голосе вдруг проскочили умоляющие нотки. — Я не хочу твоей смерти. Ты должен отступить, пока еще есть время.

— Король не отпускает меня, — мрачно, не сдаваясь, сказал отец. — Я пытался. — Какую-то секунду его голос звучал устало, но затем он снова подтянулся и вспомнил о долге. — И прекрасно. Поскольку, полагаю, по Божьей воле я должен остаться. Не только ради борьбы с ересью. Очень много дел. Джон, например.

Эти слова стали последней каплей. Моя минутная слабость прошла. Я взорвалась.

— И ты действительно считаешь, будто все зависит от тебя, да? — с издевкой спросила я. — Ты считаешь, что можешь спасти кого угодно? Ты считаешь, что вместе с Мортоном уже спас Англию от узурпатора Плантагенета и посадил на трон новую честную династию, устраивающую Бога? А теперь ты думаешь, что можешь не просто лишний раз спасти Англию, помешав королю стать, как ты говоришь, еретиком. Ты думаешь, что можешь спасти еще и Джона от участи монарха. Неужели ты правда думаешь, что знаешь все государственные тайны? Так вот, представь себе, ты ошибаешься! — Джон в отчаянии всплеснул руками и пробормотал «Мег…», пытаясь меня остановить. Но я даже не посмотрела в его сторону. Теперь внимание отца было полностью приковано ко мне. — Ты ведь не говорил ему, да, Джон? — Я чуть не рассмеялась от удовольствия, представив себе изумление отца. Я словно стегала их словами. — Никогда не говорил, что ты незаконнорожденный? Он и не подозревал, что все эти годы обманывался. А ты был так… глуп, — это слово я прошипела, задыхаясь от ярости, которую тщетно пыталась сдержать, — что даже не понимал, насколько это важно.

— Мег… — Джон шагнул вперед и неловко попытался обнять меня, стараясь заставить замолчать.

Но я увернулась от объятий и продолжала говорить, обращаясь только к отцу.

— Да. Он незаконнорожденный, отец. Он знал об этом много лет. Он рассказал мне. У него никогда не было прав на трон! Ни у него, ни у его братьев, ни у его сестер. Их отец действительно двоеженец; Ричард Плантагенет не узурпатор. Вся твоя стратегия построена на ошибке. Твой архиепископ Мортон женил Генриха Тюдора на незаконнорожденной, а не на принцессе. И в жилах короля течет не королевская кровь, как и в жилах моего мужа. Ты всегда так гордился владением всеми секретами, но не знал даже всего того, о чем думал, будто знаешь. Ты никого ни от чего не спас. Ты просто жонглировал двумя незаконнорожденными и только удивлялся, почему же Бог продолжает наказывать страну, которой правит один из них. Ты не Бог и не Его посланник. Ты просто человек. Такой же слабый, как и все остальные. И ты проиграл!

Я замолчала, чтобы перевести дух и прочувствовать победу. Джон уже давно не пытался остановить меня и только опустил голову мне на плечо. Лицо у меня горело. Я поняла, насколько важна выболтанная тайна. Меня словно кипятком ошпарило — лицо, горло, плечи. Может, стало стыдно? Отец оторопел. Наступила долгая тишина. Затем он прокашлялся и очень спокойно спросил:

— Она говорит правду, Джон? — Джон поднял голову. Он был раздавлен. По его щекам текли слезы. Его изобличили во лжи, а он даже не понимал, каким образом оказался лжецом. Он искал слова, но напрасно. Не сводя с него глаз, отец минуту-другую подождал. Он осваивался с правдой. — Понятно. — На удивление мягко он положил руку на плечо Джону и похлопал — жест утешения. — Мой дорогой Джон. — Отец с непроницаемым лицом повернулся ко мне. — Спасибо. Ты помогла мне. Если я свободен от долга по отношению к королю и его семье, я наконец могу уйти туда, куда влечет меня сердце.

И он ушел во мрак улицы, оставив меня с преданным мной мужем.


Через два дня я узнала от госпожи Алисы, что произошло после этого в Челси. Отец провел бессонную ночь. На следующее утро за завтраком он загадочно заговорил о том, что если человек видит, как из-за его ошибки гибнет доверенное ему сокровище, то должен отойти и послужить Богу.

— После обеда он вернулся из города, — рассказывала она, изумленно качая головой и понизив обычно такой бодрый голос. — Я как раз пришла из церкви. Он был у короля и подал в отставку, но не знал, как сообщить мне об этом. Он столько времени провел в обществе, все играя какую-то роль, что так и не научился быть открытым с близкими, ты согласна? Он не сказал прямо, а начал шутить. Помахав шляпой, он мне поклонился: «Неугодно ли леди пройти вперед, если лорд ушел?» Я, конечно, сразу догадалась. — Вспоминая разыгравшуюся сцену, госпожа Алиса невесело засмеялась. — Я живу с ним уже достаточно долго и знаю — когда беда, он всегда начинает с шуток. Я догадалась бы даже и без Генриха Паттинсона. Тот тоже все понял и принялся отплясывать и кудахтать: «Канцлер Мор уже не канцлер». Дурак — он и есть дурак.

На следующий день всю семью пригласили в Челси. Когда отец вернул печать, король произнес небольшую официальную речь, предоставив отцу право провести оставшуюся часть жизни в служении Богу. Отец сказал, что именно этого и хотел. Но Генрих дал-таки ему почувствовать свое неудовольствие. Он ничем не наградил отца за годы службы. Йорк-плейс остался пустовать. Нас призвали в Челси с практической целью перераспределения семейного бюджета.


Две ночи Джон провел в другой комнате. Днем он молился в церкви Святого Стефана, на обед не приходил домой, избегал меня и не говорил ни слова, а в глазах затаилась животная боль. Меня мучили угрызения совести: я пришла в ужас от самой себя. Я выдала тайну мужа, сломала ему жизнь. И ради чего? Ради дешевой мести отцу. Я чувствовала — необходимо остановиться и присмотреться к себе. И мне не понравилось то, что я увидела. Разве я не такая же жестокая, как отец? Не такая же глупая и недальновидная, как Джон? Ответы не радовали. Я мстительная, нетерпимая! Одним словом, чудовище.

— Я бы сделала все, чтобы этого никогда не случилось, — рыдала я, царапая его дверь. — Все. Прости. Прости. Я не хотела сделать тебе больно. Я люблю тебя.

Мои извинения, мольбы и признания не производили на Джона никакого впечатления.

— Все в порядке, — только отвечал он из-за закрытой двери. — Я сам должен был понять, как важно ему об этом знать. Мне следовало догадаться. Рано или поздно тайна все равно бы вышла наружу. Не мучь себя.

Он оказался добрым, много добрее меня, даже в отчаянии. Но конечно, не считал, что все в порядке. Его выдавал голос. Я понимала: его сердце разбито. Я написала безумную записку отцу: «Отец, прости, ты прав, я ничего не поняла, я глупая девчонка, пожалуйста, прости меня». И на нее я также не получила ответа.


Никто не знал о скандале в моем доме. Когда в Челси мы с Джоном сошли с лодки, где провели больше часа и не произнесли ни слова, первым я увидела мужа Маргариты Уилла Ропера. У него покраснели глаза, светлые волосы разметались, а симпатичное юное лицо было крайне напряжено. Уилл обменялся с нами рукопожатиями — так он пытался избавиться от мальчишеских манер и придать себе весу как члену парламента. Да пускай! Он заполнил постыдную пустоту между мной и мужем.

— Он хочет поговорить с нами за обедом. Нужно быть очень внимательными и осторожными, — прошептал Уилл. Когда мы вошли в дом, выяснилось, что шепотом говорили все и все говорили только о «нем», не утруждая себя пояснять, о ком идет речь. — Он держится прекрасно, но ему очень тяжело. Он даже говорил о мученичестве! Сказал, что будет счастлив, если жена и дети помогут ему достойно умереть, что он с радостью пойдет на смерть. — Он покачал головой, старой благоразумной головой на молодых плечах. — Я, конечно, понимаю, почему он так держится, — неуверенно прибавил Уилл.

Все уселись за стол (кроме Елизаветы, разумеется; она с детьми находилась далеко, в Шропшире, но Уильям Донси, приехавший в парламент, сидел в конце стола — все то же дурацкое лицо без подбородка и те же энергичные, внимательные глаза). Впрочем, все сидели с красными глазами и напряженными бледными лицами. Даже Цецилия не хихикала. Она лишь крепко сжала руку Джайлза Херона. А молодой Джон, полагая, что на него никто не смотрит, потирал себе лоб, пытаясь унять головную боль. Он хотя и женился на хорошенькой Анне, остался жить в Челси, поскольку в тяжелое для отца время о его карьере думать было некому. Я растрогалась, увидев, как сидевшая рядом с ним Анна, заметив его жест, нашарила у себя в кармане маленький тряпичный мешочек с вербеной: так я советовала ей снимать боли. Все были подавлены, так что мы с Джоном не выделялись на общем фоне: никакой необходимости объяснять наше трудное молчание.

При виде отца у меня защемило сердце. Он сидел во главе стола между Маргаритой и госпожой Алисой и пытался казаться любезным и внимательным, как всегда. Я так долго сердилась на него, что даже забыла его невероятную силу, достоинство и поразительную способность быть обходительным на людях, чем он, разумеется, воспользовался в трудный момент. Он вежливо кивал Маргарите и расспрашивал ее о детях; предупреждая пажей, передавал блюда госпоже Алисе. И только когда он поднял на нас взгляд, я увидела напряжение в его лице и пустоту в глазах. Цепляясь за соломинку, я отметила, что он не избегал меня, ведь в глубине души я все-таки очень этого боялась. Отец встал и подошел к нам с Джоном.

— Добро пожаловать, — любезно сказал он с теплой улыбкой, сажая нас на места. — Мои дорогие дети. Спасибо вам обоим, что приехали. — Он помог мне сесть на стул и тихо проговорил: — Спасибо за записку. Не стоило писать ее. Ты помогла мне принять решение, что мне, вероятно, следовало сделать раньше. Иногда, чтобы понять, как поступить, достаточно легкого толчка. Я ценю твою честность.

Когда он помогал Джону просунуть длинные ноги под стол, его рука задержалась у меня на спине. Отец что-то прошептал Джону на ухо. Я обернулась и поняла: нескольких тихих слов оказалось достаточно, чтобы и Джон почувствовал — он прощен. Отец спокойно прошел к своему месту. Секунду спустя Джон взял под столом мою руку, я стиснула ее в ответ и впервые за долгое время увидела его обращенный на меня взгляд, который мог означать мир.

Еда была простая, проще, чем обычно. Вина не было, только пиво, вода и всего три-четыре блюда. Прочитав благодарственную молитву, отец прокашлялся, привлекая наше внимание, но и без того все украдкой бросали на него взгляды, а за столом царила тишина:

— Думаю, вы все знаете о принятом мной решении, означающем, что мои доходы сократятся. Сегодня я собрал всех своих детей — я всех вас считаю своими детьми, — посоветоваться, как нам жить дальше.

Я не думала о деньгах, а зря: мы все получали от отца какую-то помощь, а оба Уилла несколько дней в неделю проводили в Челси. Никто не знал, что говорить. Я посмотрела на Маргариту, Маргарита на Уилла Донси, Уилл Донси на Уилла Ропера, Уилл Ропер на Джона. Госпожа Алиса, одетая в простое темное платье безо всяких любимых ею побрякушек, играла кусочком хлеба. Отец обвел наши траурные лица таким нежным взглядом, что на секунду я подумала, может, когда все произошло, ему действительно стало легче.

— Тогда позвольте мне поделиться с вами своими соображениями, — продолжил он. — Беспокоиться вам не нужно — нам не придется ходить в лес за хворостом. Просто придется быть чуть внимательнее. Может, вы сочтете возможным давать нам кое-что на домашние расходы. И мы все в состоянии экономить, постепенно научившись питаться скромнее. — Краем глаза я заметила, как Уилл Донси отодвинул локтем тарелку с мясом. — В любом случае я намерен отныне вести более размеренный образ жизни, — спокойно продолжал отец, меняя тему. — Иногда у меня болит грудь. Врачи уже много лет советуют мне меньше работать.

Уилл Донси счел уместным продемонстрировать придворную вежливость.

— Можно спросить, каковы ваши планы, сэр? — улыбнулся он, наклонив голову.

— Я буду… — Отец помолчал, собираясь с мыслями. — …Больше молиться и больше писать… Прислуживать в нашей церкви в Челси и… надеюсь, чаще видеть вас.

Он улыбнулся и ответил поклоном на поклон Уилла Донси, сияя теплотой, на какую только был способен. Скоро Маргарита исчезла из-за стола. Через несколько минут я подошла к ее комнате, зная, что она тоже хочет поговорить со мной, постучалась и, не дожидаясь ответа, открыла дверь.

— Кто там? — почему-то резко откликнулась она. Маргарита на коленях стояла перед камином и в тазу стирала какую-то тряпку с темными пятнами. — А, это ты, Мег, — сказала она, торопливо загородив собой таз.

Я отвела глаза.

— Прости. — Я смутилась, решив, что она застирывает свое белье, и удивившись, почему бы ей не поручить это дело горничной. — Мне следовало дождаться ответа.

— Все в порядке! Ничего, что ты увидела. Я стирала отцу, когда мы жили здесь. А сейчас чувствую себя такой беспомощной! Мне просто захотелось сделать что-нибудь, как-то помочь. Никому не говори. Ему будет неловко.

Я посмотрела в таз. В нем мокла грубая тряпка, годившаяся разве что для мочалки, — отцовская власяница. Мне хотелось плакать. Почему я не мягкая Маргарита, вот так же добровольно долгие годы помогавшая отцу молиться, а не рывшаяся в его бумагах и не раздражавшаяся из-за кнутов и энергичных памфлетов.

— О, дорогая! — Мы обнялись, прижавшись друг к другу мокрыми от сливавшихся в один поток слез щеками. — Ты думаешь, он действительно тревожится о деньгах? — спросила я, когда мы уселись на полу перед камином.

— Не знаю, — ответила Маргарита. — Не думаю. Уилл рассказал, епископы предложили ему сегодня кучу денег — четыре тысячи фунтов, — лишь бы он выступил в защиту клира в парламенте. Но он рассмеялся и отказал. А Уиллу сказал, пусть лучше они выбросят эти деньги в Темзу. Он говорил, что ищет благодарности Бога, а не епископов, и делает свою работу ради него, а не ради них. Знаешь, о чем я думаю, Мег? Мне кажется, ему стало легче. Мне кажется, он хочет жить как можно проще, ведь ему больше не нужно ничего делать. Он всегда хотел посвятить себя Богу. И теперь, когда он освободился от мира, может быть, ему удастся это сделать.

Она посмотрела на меня печальными глазами, и я кивнула. Нам обеим хотелось думать, что это правда. Заслышав шаги Джона на лестнице, я прошла за ним в комнату, отведенную нам на двоих (он не возражал, но я не знала, останется ли он со мной; я покорно молчала, благодарная, что он вообще зашел в эту комнату). И мне уже не верилось, что жизнь отца станет простой. Мыс Джоном стояли у окна, глядя на мерцающую свечу отца, шедшего по дорожке к Новому Корпусу, в долгую ночь, которая будет наполнена молитвой и раздумьями.

— Как ты думаешь, что он будет делать сегодня ночью? — осторожно спросила я. Джон в темноте накрыл своей теплой сухой ладонью мою руку, и мне стало хорошо. Я была благодарна ему за то, что он не злорадствовал, как, возможно, злорадствовала бы на его месте я. Я одна виновата во всем и получаю по заслугам. — Как ты думаешь, что его мучает?

— То же, что и всегда. — Джон явно старался, чтобы в его голосе не прозвучало упрека. — Ничего не изменилось. Я спрашивал его. Он готовится ко второй книге против Тиндела. Это его страсть, Мег! Это для него важнее всего в жизни. Он собирается и дальше охотиться на еретиков.

В наступившей тишине, в беззвездной, безлунной черноте летней ночи я почему-то вспомнила разговор с Маргаритой. Мы говорили еще о том, захотят ли теперь сотни придворных друзей отца знаться с нами, и Маргарита со стыдом призналась — ее это беспокоит.

— Думаю, нас ждет одиночество, — прошептала она. — Наверное, к нам просто перестанут ездить даже те, кто всем обязан отцу. Например… Ты помнишь мастера Ганса, художника? — Невольно напрягшись, я кивнула. — Ну так вот, моя горничная сказала, он вернулся в Лондон. Она видела его вчера на Смитфилде. Но остановился он в Стил-Ярде. Может, я ошибаюсь, но мне кажется, мы не скоро его увидим.

Часть 4