ВСЛЕД ЗА ПОСЛАННИКАМИ
Глава 17
Ганс Гольбейн заметил, как серая крыса драпанула от свечи и ее хвост колыхнул портьеру. Он оглядел маленькие бедные комнаты: в первой голые доски на полу, грубый стол и скамья, два стула у камина, а во второй, возле старого, источенного червями сундука, на каркасе кровати — набитый соломой тюфяк. Но на Мейдн-лейн другого пристанища не найти. Поэтому иностранцы селились вокруг Кордвейнерс-Холла. Требовать чего-то бесполезно. Теперешнее пристанище порекомендовал ему верный друг из Стил-Ярда Дейви, остроглазый приказчик подпольного рынка религиозных книг. Здесь безопасно и рядом со Стил-Ярдом, хотя в лучшем случае можно рассчитывать всего на полчаса дневного света.
— Нет горшка, — твердо сказал он. Старик печально кивнул. — Нет ковра. — Старик, извиняясь, обнажил беззубые десны. — И не на чем есть.
— Да все поломалось. — Старик не говорил, а как-то противно хныкал. Из ноздрей у него текло, но он не вытирал нос. — Нет смысла покупать новое. Понимаете, конец света уже вот-вот!
Гольбейн рассмеялся и положил тюк на пол.
— Ладно, но до Страшного суда мне все равно нужно ходить в туалет и есть, как ты считаешь? — спросил он, радуясь освоенному им лондонскому обороту речи. Старик неопределенно кивнул, но когда Гольбейн вложил теплые, заранее отсчитанные монеты в узловатую руку, засветился от радости. Воспользовавшись этим, художник продолжил: — Так вот, возьми и купи все, что нужно. Пусть мальчишка каждое утро убирается у меня и приносит обед, когда я буду дома. Только я не знаю, как часто это будет. Я снимаю на год.
Когда старик выходил, его походка напомнила Гольбейну ту крысу. Удивительно, как быстро несколько монет перекрыли поток всех ламентаций по поводу Страшного суда, подумал он. В Лондоне за четырнадцать дней произошло четырнадцать самоубийств. Из Темзы вытащили двух гигантских рыб. Два священника церкви Всех Святых на Бред-стрит подрались у алтаря, да так, что кровь забрызгала антиминс. После этого церковь закрыли, а их обоих заключили под стражу. Все эти ужасы он узнал меньше чем за час. Все только качали головами, многозначительно переглядывались, поджимали губы и говорили:
— Грядут страшные времена. Да-а. И меня это не удивляет. Следующей весной полторы тысячи лет, как распяли Христа. Вот Бог и гневается и карает нас за грехи. Сурово карает. Ничего странного, если учесть, что тут творится.
Лучше уж жить без ночного горшка и посуды, чем постоянно выслушивать такое. Но Гольбейн надеялся, что, когда он обживется и начнет регулярно получать деньги, старик забудет про свой Апокалипсис и повеселеет. У художника хватало проблем и без конца света.
Но старик не успокоился. Гольбейн слышал из своей комнаты, как он ворчит на запуганного, похожего на кролика мальчишку, служившего у него на побегушках. Каждый день случалось что-нибудь новенькое, и фантастические истории передавали со смесью ужаса и удовольствия. Картезианцы видели над своим монастырем огромный красный шар. Каждую ночь кто-нибудь наблюдал в небе комету. Кто-то обнаружил в камине конскую голову. Рассказывали про пылающий меч и синий крест над луной. Приверженцы старой веры все время крестились. Но в этом доме не крестились, считая крестное знамение суеверием. Гольбейн ко всему относился с иронией. Он считал тайных лютеран такими же суеверными фанатиками, как и старомодных католиков, почитающих королеву Екатерину. Те только и толковали про «святую кентскую деву», якобы имевшую беседу с королем и пытавшуюся отговорить его жениться на шлюхе. «Если ты это сделаешь, то просидишь на троне не больше месяца, — передавали ее слова. — А в глазах Бога не будешь королем и месяца. Ни одного часа. И умрешь лютой смертью».
Гольбейн уже несколько недель еженощно слышал подобные россказни в пивной (он вернулся в Лондон прошлой весной и собирался писать портреты обитателей Стил-Ярда). А осенью Генрих отправился во Францию на встречу с французским королем и взял с собой Анну Болейн. Он надеялся, тот уговорит папу признать развод. По дороге Генрих и Анна остановились в Кентербери и гуляли по саду. Так что «святая дева» (хозяин Гольбейна называл ее «безумной монашкой», всякий раз негодующе посапывая) вполне могла проскользнуть в сад из часовни, где в присутствии рукоположенных любовников, ловивших каждое ее слово, доводила себя до состояния транса.
— Может быть, это все моя немецкая тупость, но я от нее в восторге, — как-то вечером сказал Гольбейн старику, пытаясь заставить его иначе, более здраво взглянуть на вещи. — Элизабет Бартон. Монахиня. Конечно, никакая она не святая. До всех этих видений — обычная кухарка. А теперь посмотрите на нее. Мы ведь только о ней и говорим. Она стала знаменитой, ей ничего больше не нужно делать. Епископ Фишер плачет, слушая ее, поскольку полагает, будто слышит голос Бога. Неплохой доход с пары пророчеств.
Но старик лишь посмотрел на него с отвращением. Он ничего не имел против повторного брака короля, если правительство перестанет гонять еретиков и он сможет ходить на молитвенные собрания к Дейви, не опасаясь ареста и казни.
— Она такая же сумасшедшая, как и все они, эта Бартон, — презрительно сказал он. — И такое же зло. Она образ грядущего. Сжигать надо таких, как она.
Напуганный, похожий на кролика мальчишка, забившись в угол, засучил ногами, завозил кружкой по полу и, кажется, испугался еще больше. Гольбейну потребовалось довольно долгое время, чтобы понять — лондонцами овладел такой же страх, как в свое время и базельцами. Единственная разница заключалась в том, что здесь еще не знали, чем все кончится. Но все боялись. У кого-то от страха болел живот, у кого-то мурашки шли по коже, кто-то нервозно всматривался в прохожих. На всех надвигался животный ужас.
Сидя по ночам в своей комнате, слушая, как скребутся крысы, а старик бормочет про Мерлина, серых коров и бог знает что еще, при свете единственной свечи пытаясь подготовиться к завтрашним сеансам, он много думал про страх. Не потому, что его беспокоили уличные бредни про Апокалипсис. Об этом говорили везде. Но страх отпечатался и на лицах ганзейских купцов, которых он писал за высокими стенами Стил-Ярда. На сильном лице Георга Гисце, чей портрет Гольбейн только что закончил, страх не был заметен, но художник знал — Гисце тоже боится. Он намеренно не передал это на холсте: не хотел наводить на мысль, что купец провозит в Англию запрещенные книги и знает, что ему грозит в случае ареста.
Как бы поговорить с людьми, не знавшими страха. Но таких крайне мало. Кроме Кратцера, он за прошедший год видел всего двоих. Одним из них был Томас Болейн, теперь граф Уилтшир, отец Анны, гуманист, корреспондент Эразма. Ему Гольбейн привез книгу старого мыслителя. Его веселое лицо напоминало ребенка, ожидающего подарка и знающего, что получит его. Вторым являлся враг и тезка Томаса Мора Томас Кромвель с узкими, внимательно смотревшими на мир глазами. Его влияние в королевском окружении усиливалось. Он ничего не боялся. Он хотел стать советником короля, даже если бы для этого ему пришлось уничтожить половину Англии и собственными руками разорвать Мора. Именно о Море он и заговорил сразу, по-уличному грубо, когда Гольбейн по рекомендации Уилтшира явился к нему с визитом в надежде получить заказ.
— Да. Гольбейн. Я вас помню. Вы ведь писали Мора, не так ли?
И его глаза цвета мерцающего ила Темзы так сверкнули, что Гольбейн испугался: может, его имя уже стоит в списке тех, кого предполагалось подвергнуть допросам? Гольбейн поднял голову, не отвел взгляда и твердо ответил:
— Да.
— И вы виделись с ним после возвращения?
— Нет.
Кромвель похлопал его по плечу:
— Мудро. Не самое лучшее знакомство в наши дни.
И Гольбейн спокойно улыбнулся, как будто соглашаясь. Он не чувствовал угрызений совести, хотя теперь, когда удача повернулась к нему лицом, он из трусости не нанес визита благодетелю. Художник не считал себя человеком, которого легко запугать, но все же ему было не по себе. И ежедневные страшные истории хозяина начали его раздражать. Он как мог высмеивал бредни старого дурака и его уговоры сходить к фанатикам в подвал Дейви. Но в то же самое время поглядывал на небо, высматривая комету. И это ему не нравилось.
— Вам следовало остаться у меня, — говорил Кратцер за кружкой пива в теплой гостиной, где на почетном месте над камином висел его портрет работы Гольбейна. Художник поместил ученого в правую часть картины, откуда он серьезно рассматривал астрономические приборы. Они отмечали окончание Гольбейном работы над его самым крупным заказом в длинном деревянном банкетном зале Стил-Ярда. Он воплотил в образы купеческий девиз: «Золото — отец обмана и дитя печали; тот, кому его не хватает, печален; тот, у кого оно есть, всегда тревожен». Одна из двух огромных картин изображала триумф богатства, другая — триумф бедности. Пока Гольбейн работал, Кратцер частенько заходил к нему, болтал без умолку, что-то без конца советовал, фонтанировал идеями, кипел энергией, приносил своему ближайшему другу еду и эль. — Я не понимаю, как вы можете жить в такой мерзкой дыре. Ваш хозяин не так уж и не прав: небеса действительно полны предзнаменований. Иногда, глядя на звезды, я тоже думаю, что надвигается конец света. Но даже не в этом дело. Там крысы, Бог мой. Блохи. Клопы. Выдохшийся эль. И черствый хлеб.
— На все можно смотреть с разных сторон, — менторским тоном сказал Гольбейн и покачал головой (он уже немало выпил). — С одной стороны, верно, не самая роскошная квартира. С другой…
— Что? — перебил Кратцер, чье грубоватое лицо исказил сарказм. — Что с другой стороны?
— Ну, скажем, — ответил художник, наливая Кратцеру еще пива, — есть обстоятельства, которые меня там устраивают.
Он не мог назвать ученому эти обстоятельства. Он никому не мог их назвать. Его состояние сродни болезни — слишком интимной и постыдной, чтобы о ней рассказывать.
Он думал об этом в тесных убогих комнатках ночи напролет, ворочался и не мог уснуть. Он думал об этом, откидывая грубые одеяла и вставая с пыльного соломенного тюфяка, почесываясь и потирая глаза. Он думал об этом, когда с удовольствием плескался на дворе в холодной воде, оттирая перепачканные краской руки. Он мечтал об этом каждую минуту каждый день, пока не почувствовал — голова его скоро лопнет. Он совершал утренние прогулки по тихим улочкам, стараясь выбирать дорогу, не вызывавшую никаких подозрений, где, огибая углы и пытаясь схорониться от людских глаз, он мог попытаться обмануть даже себя.
Его ежедневный маршрут пролегал к сточной канаве в пятидесяти шагах от входа в церковь Святого Стефана на Уолбрук, куда ему нужно было поспеть вовремя, чтобы увидеть, как она перебегает через дорогу из дома и с опущенными глазами входит в храм. Она. Мег. Мистрис Мег Клемент. (Вспоминая ее новое имя, он всегда вздрагивал, но все-таки упорствовал, пытаясь сохранить способность осознавать реальность.) Затем он долго ждал, делая вид, будто отдыхает, или бродил вокруг, пытаясь согреться, рассматривая лотки уличных торговцев и насвистывая что-то себе под нос. А потом она выходила в облаке ладана с маленьким темноволосым мальчиком и щурилась на солнце. Этот второй раз он тоже видел ее всего несколько секунд. А затем проделывал тот же путь обратно, возвращаясь в свою конуру.
От такой жизни он чувствовал себя грязным. Он приходил в ужас от того, в кого превратился. Он рыскал по городу, как хозяин его вонючей квартирки; со стороны его можно принять за насильника, бесчестящего во дворах юных девушек, или вора, который вспарывает карманы и режет стариков. Но эти несколько секунд каждое утро доставляли ему такую радость, что и думать нечего отказаться от них.
Она стала лучом света в его мраке. Ее образ он носил с собой целый день. Ее скулы сильнее обтянула кожа. Из-под чепца выбивалось несколько преждевременно поседевших прядок. На ходу она что-то нашептывала тонкими губами. Вид ее маленького, семенящего рядом сына причинял ему боль. Как и ее нежные, устремленные на него взгляды, когда она покрепче брала его за руку. Он старался о них не думать. Но они тоже прочно запечатлелись у него в голове. Свидания с призрачной Мег, наблюдаемой как бы через стекло, сделались смыслом и хрустально-холодным светом его жизни.
Он вполне заслуживал упреков, которые Эразм бросал ему в своих письмах Кратцеру. Он, конечно же, оказался неблагодарным, не проявив должного уважения к человеку, приютившему его и положившему начало его карьере. Он должен был поехать к Мору. Он и сам считал себя трусом. (Хотя часто извинял свой позор: он ведь беден, ему нужно думать о будущем, создавать себе имя, искать заказчиков, кормить семью. Он не может позволить себе встречаться с человеком, совершившим политическое самоубийство. А в том, что Мор отказался служить королю, Гольбейн не виноват.) Иногда художник пытался внушить себе, что Эразм был бы доволен своим учеником, если бы знал, что он, по крайней мере частично, выполняет свое обещание и присматривает за Мег и ее родными. Но все-таки ему хватало честности перед самим собой, чтобы понять, почему он не может рассказать об этом Эразму: он следил за Мег не по просьбе старого друга, а потому что не мог иначе. Любовь, в которую он угодил как в ловушку, стала то ли болезнью, то ли безумием.
Не для того он приехал в Лондон, чтобы торчать в этом чистилище в ожидании Бога, указующего путь. Гольбейн хотел опять увидеть ее. Он собирался выполнить просьбу Эразма и пойти к Мору, а затем к Мег. Но, оказавшись в Стил-Ярде и встретив там Дейви, поведавшего ему об отставке Мора (при этом Дейви смотрел на него очень внимательно, как и все вокруг, как будто по его реакции надеялся разгадать какой-то секрет), он понял: ему нужно время, чтобы сориентироваться. Он на чужбине. Разумнее найти квартиру через Стил-Ярд. Он не хотел, афишируя свою дружбу с Мором, рисковать добрыми отношениями с высокими должностными лицами, чье влияние неуклонно росло. Вот когда его положение в Лондоне опять укрепится, тогда можно будет подумать о встрече со старым благодетелем.
Как-то старик хозяин спросил его:
— Вы ведь прежде останавливались у Томаса Мора. Жили у него, разве нет? Его дочь вылечила мальчишку от потной болезни.
И он расценил это как подарок судьбы. Мальчишка рассказал следующее: его отец умер от потной болезни в Детфоре; мать и сестра умерли в деревне; он ждал, что Господь приберет и его. Однако темноволосая леди с потерянным взглядом обняла его, взяла одеяло, бутылку и отвела в сторожку. И содержимое бутылки спасло ему жизнь. Когда стало очень жарко и начала болеть голова, он решил было, что все кончено, но все-таки откинул одеяло и выпил бутылку. На следующее утро проснулся весь мокрый, но живой, и побрел в Лондон к деду. Потому-то он и пошел со стариком на молитвенные собрания: хотел поблагодарить Бога за дарованную ему жизнь. Хорошая женщина. Застенчивая, добрая. Такой строгий взгляд, но чуткое сердце. Она теперь в Лондоне, у нее своя семья. Мальчишка иногда ходит посмотреть на нее к церкви, где она живет, и молится за нее собственными тайными молитвами.
— Я могу вам показать, — сказал мальчишка, как будто доверяя страшную тайну, затем сглотнул, уставился себе на ноги и жутко покраснел.
— Завтра. — Гольбейн дал мальчишке золотого ангела, отчего тот покраснел еще больше.
Все казалось таким простым. Однако, увидев ее, он потерял покой. Он не мог подойти и заговорить с ней. (Что, если она захочет, чтобы он навестил ее отца? Что, если спросит, как долго он уже в Лондоне? Что, если ей известно, что ему на сапоги налипла грязь?) Но не мог и уйти. Капкан захлопнулся. Он слабо надеялся в одно прекрасное утро излечиться. Найти в себе силы не ходить туда и, высматривая ее, не слоняться вокруг церкви. Каждый вечер, ложась в кровать, он говорил себе — завтра не пойду. И каждый вечер знал, что обманывает себя.
Теперь он даже не мог сменить квартиру, хотя у него сложились непростые отношения со стариком и мальчишкой. Они знали, куда он ходит каждое утро. Мальчишка ничего не говорил, но художнику нравилось думать, что они товарищи по своей невысказанной, сокровенной любви к Мег. И этого оказалось достаточно, чтобы скрепя сердце жить под одной крышей со старым козлом и терпеть его гнилое дыхание и ежевечернее нытье о том, что Генриха скинут с трона, или что три дня и три ночи королевством будут править попы, или что белый лев убьет короля, или что папа собирается в Англию. Ну, почти достаточно. Больше-то он все равно никому ничего не мог рассказать. Он словно оцепенел, окоченел, как муха в янтаре.
Кратцер часто внимательно смотрел на него, как бы желая сказать: «Меня не проведешь. Я-то без всяких слов знаю, в чем дело». Но дальше этого не шел. При всех своих неосторожных разговорах он был тонким человеком, этот Кратцер, и понимал, где лучше остановиться.
Гольбейн начал двойной портрет. Заказ добыл для него Кратцер через день после коронации королевы Анны. Епископы сдались и признали первый брак короля недействительным, а Кромвель провел закон, означавший окончание христианской эры. По новому закону королева Екатерина лишалась права обращаться в Рим, оспаривая принятое решение. И 12 апреля 1533 года с кафедры Королевской часовни в Гринвиче Анну провозгласили королевой, и она прибыла в Лондон на коронацию. Как-то перед Пасхой Гольбейн с Кратцером обедали, и последний выдвинул очередную идею, но художник, до Троицы сверх меры загруженный работой, не мог даже и думать о новых заказах. Он на радость немногочисленным угрюмым лондонцам в числе прочих оформлял четырехдневную, перенасыщенную фейерверками церемонию коронации. Ганзейские купцы тоже внесли свой вклад — к Троице они неохотно дали деньги на украшение улицы Грейсчерч.
Гольбейн гордился своим детищем. Он смастерил Парнас с беломраморным фонтаном, символизирующим Кастальский ключ. Четыре источника соединялись в чаше наверху, и с наступлением темноты рейнское вино било вверх, стекая затем вниз (прохожие просто подставляли головы или кувшины, если догадались принести их с собой). На вершине стоял прекрасный Аполлон с золотыми волосами и красавица Каллиопа, а по углам, прославляя новую королеву, играли на музыкальных инструментах Музы. Кратцер, уже давно живший в Лондоне и знавший в городе почти всех, нашел какого-то безработного поэта, и тот сочинил подобающие случаю стишки, эпиграммы и шутки. Он же нашел писца, пострадавшего от тяжелых времен, и последний вывел лучшие места золотом, так что те, кто умел читать, могли оценить их изящество.
С городских улиц еще не разогнали недовольных с плотно сжатыми губами, не очень-то хотевших славить Анну Болейн, а Кратцер уже тащил его знакомиться с важными клиентами. За спиной у астронома болтался большой мешок — предметы для картины, — а на лице сияла широкая улыбка. Французы, которых предстояло изобразить Гольбейну, были моложе художника, лет эдак под тридцать, одеты в чудесный бархат, батист и шелк, оттенявший персиковую кожу. Они обладали благороднейшими лицами, чистейшим французским выговором и длинными, звонкими титулами.
Гольбейн, наверное, заробел бы от непринужденной любезности и аристократических добродетелей в просторном зале дворца Брайдуэлл, уставленной прекрасной мебелью и предметами искусства — на столе красовались тончайшей резьбы бокалы, — если бы не Кратцер с его абсолютной уверенностью в могуществе науки, уравнивающей всех. Астроном низко поклонился — правда, показался при этом менее элегантным, чем обычно, — но болтал без устали, как будто французы являлись его старыми друзьями. Он говорил по-французски так же бегло, как по-английски, хотя и с таким же ужасным акцентом. Это его не смущало: то, что он хотел сказать, было важнее акцента, с которым он излагал свои мысли.
По ответу французов Гольбейн понял — хозяева толком не знают Кратцера, но они выказали любезность, тоже обращаясь к нему как к старому другу. Сын мюнхенского кузнеца стал ученым и уважаемым человеком: служил астрономом при дворе уже пятнадцать лет, учился в Кельне, преподавал в Оксфорде и, кроме того, входил в круг друзей Эразма, Питера Гиллеса, Томаса Мора и многих европейских ученых.
— Нас всех объединяет любовь к науке, — изящно вставил розовощекий посланник французского короля в Лондоне Жан де Дентвиль, владелец Полизи и Байи-де-Труа и распорядитель французского двора. — Мы счастливы познакомиться с вами.
Гольбейну стало чуть легче, и, повернувшись положить мешок, он чуть не забыл поклониться. Художник принялся изучать обстановку.
— У меня есть несколько наметок, — прошипел ему Кратцер. — Не забудьте, я кое-что с собой захватил.
Гольбейн спокойно кивнул и положил на стол, где уже стояли кое-какие принесенные им предметы, блокнот и серебряный карандаш. Руки у него перестали дрожать: он успокоился.
Рядом с Дентвилем сидел Жорж де Сельв, двадцатипятилетний епископ Лавуа. Он недавно приехал из Парижа помогать посланнику утихомиривать ярость Генриха после каждого заявления, что король Франции не может и не станет внушать папе необходимость королевской женитьбы. («О, этот его горячий нрав, — печально сказал де Дентвиль, изящно качая головой. — Он так утомляет. И недели не проходило, чтобы я не слег в постель, с тех пор как приехал сюда в феврале».) Французы хотели иметь внушительный — в человеческий рост — отчет о своей миссии и намеревались щедро за него заплатить. Гольбейн заранее сбил десять дубовых досок, подобающих уровню заказа. Огромный квадрат — восемьдесят на восемьдесят дюймов, — который Картцер уже велел перенести в дом посланника, стоял на треноге.
Гольбейн смотрел, как трое мужчин разговаривают, потягивают вино, и думал, как лучше закомпоновать картину и выгоднее изобразить французов. У епископа были розовые щеки, черная шапочка и платье богатого коричнево-пурпурного цвета шелковицы. У посланника — жидкие глаза, алые рукава и тонкие руки, виднеющиеся из-под кружевных манжет. Прямые спины говорили о привычке повелевать и бесстрашно вести переговоры. Глаза очень умные. Оба — утонченные люди науки, искушенные во всех современных вольных искусствах. Уверенные. Но, шагая по комнате, рассматривая ее со всех сторон и делая наброски, художник почувствовал страх и в этих аристократах.
Заговорили о коронации. Оба француза входили в состав королевского кортежа. Молодой епископ приехал в Лондон, в частности, именно для представления на церемонии Франции. Если ребенок, которого носит королева, окажется сыном — что обеспечит будущее королевской династии, — это событие запомнят многие поколения. Франция, посредник на неудачных пока переговорах короля Генриха с папой, должна была произвести впечатление. Гольбейн слушал вполуха. Несложно отключиться от французских слов, после того как он долгое время слышал только английские и немецкие. Он пытался сосредоточиться на композиции: посланник слева; епископ справа; оба смотрят на зрителя; вокруг них предметы, свидетельствующие об изысканности и учености (как именно их расположить, он пока не знал, как не знал и того, что Кратцер принес с собой), а в центре настораживающий memento mori. Нет, слишком банально, как старый экслибрис. Нужно что-нибудь придумать.
— Он так и не появился, вы обратили внимание? — услышал он и поднял голову. Затем снова осторожно опустил ее и продолжил водить карандашом по бумаге. — Все говорили, он не придет, но я до последнего не верил, что у него хватит духу оскорбить новую королеву.
Они говорили о Море. Гольбейн затаил дыхание.
— Он сказал епископу Тунсталу, будто ему не на что купить новый костюм, — усмехнулся французский епископ, и Гольбейн краем глаза отметил его изумление: Сельв не мог себе представить, как бедность может служить оправданием. — Тунстал и еще двое друзей послали ему немного денег. Они знали, как важно ему там появиться. Он принял от них двадцать фунтов.
Кратцер знал власть денег над человеком. Он покупал в Тулузе дерево, в Гаскони вино (то, что они пили теперь, вполне мог поставлять именно он), а в последнее время заинтересовался залежами металлических руд в Корнуолле. Но астроном уверенно покачал головой.
— Мор — богатый человек, — со своим сильным акцентом сказал он по-французски. — Он не пошел из принципа. Рассказывают еще другую историю. Может быть, вы слышали? — Они отрицательно помотали головами и придвинулись поближе. — Мне недавно поведал ее Уилл Ропер. — Кратцер порозовел от удовольствия, став источником новой информации. — Я встретил его на улице. В ответном письме Тунсталу Мор напомнил ему историю об императоре Тиберии, которому предстояло решить непростой вопрос — казнить ли девственницу за преступление, за которое закон не позволяет казнить девственниц? Советники предложили императору сначала обесчестить ее, а затем казнить. Изложив этот анекдот, Мор порекомендовал Тунсталу следить за собственной девственностью. Он написал: «Я не могу знать, уничтожат ли меня. Но даже если это случится, я умру необесчещенным».
Все рассмеялись, затем вздохнули и покачали головами.
— Гордый, достойный человек, — отозвался епископ Лавуа.
«Почему Кратцер не рассказал об этом мне? — подумал Гольбейн. — Ведь он знает, как я люблю Мора и его семью. Знает, что я восхищаюсь его честностью». Затем вдруг засомневался. Кратцер мог этого и не знать. Он знал только, что Гольбейн не поехал к Морам. Он зачитывал Гольбейну отрывки из писем Эразма, где тот упрекал художника. Может быть, так он намекал, что нужно съездить? Может быть, Кратцер чаще видел Моров, чем ему, Гольбейну, было о том известно? Может быть, Кратцер считает его трусом, но из вежливости молчит? Он съежился и, словно защищаясь, поднял блокнот.
— В какие же опасные времена мы живем, — услышал он одного из французов. — Если уж ученых такой известности, как Мор, травят за отказ верить в предписанное властями — и это здесь, в стране, всегда бывшей образцом умеренности, — то, видимо, наступает конец эры, в которую мы родились.
Он видел, как Кратцер кивнул.
— Побеждают фанатики, — мрачно сказал он. — Фанатики с обеих сторон…
Посланник закончил за него фразу:
— …А ученые проигрывают.
Все покачали головами. Гольбейн посмотрел на свой набросок, затем на собеседников. Он сгорал со стыда. Он вдруг ясно увидел, что, не поехав первым делом к Мору, выставил себя мелким, неспособным на великодушие и высоту духа. Трусом. У него перевернулось все нутро. Он бросил в беде человека, сделавшего для него больше остальных, человека с резким подбородком, светящимися глазами, приятным голосом, человека, восхищающегося идеями и словами, единственного англичанина, с которым он с удовольствием и увлечением мог обсуждать свои замыслы. Может быть, начинал смутно догадываться он, все ученые мужи в этой комнате полагают, что неопределенное будущее Мора симптоматично для века, породившего тревогу, которую он так долго подавлял. А может быть, это пришло ему на ум только потому, что епископ в платье цвета шелковицы, став свидетелем гибели учености, опечалился. Как бы то ни было, у Гольбейна начинал складываться замысел картины.
— Называют разные сроки конца света, в том числе и мои коллеги, всматривающиеся в темное небо… — заговорил Кратцер. — Но знаете, что интересно?
«Шелковица…» — взволнованно думал Гольбейн, толком не понимая еще, что это значит, — он лишь вполуха слушал разглагольствования Кратцера. Morus. На столе позади него лежал череп, который Мег когда-то спрятала под стол в Челси, водрузив на кипу опасных рисунков. Он пока блуждал в потемках, но его охватило воодушевление, означавшее приближение нужной мысли. Она еще витала в воздухе, и он не мог ухватить ее. Она говорила ему о науке и страхе, о том, что скрывают звезды. Вполне возможно, он напишет великую картину.
— Это не просто уличная брехня. Все намного проще. Нынешняя Страстная пятница, — продолжал Кратцер, и его худое лицо с крупными чертами приобрело серьезное и вместе с тем озорное выражение, означавшее, что ему не терпится высказать свою мысль, пусть и опрометчивую. Он хотел знать, что думают остальные. — После смерти Христа прошло полторы тысячи лет, все церкви облачены в траур. Она стала и последним днем вселенской церкви, ведь накануне Анну провозгласили королевой, а Англия порвала с Римом. В какого Бога верю лично я, сейчас не имеет значения. Важно, что в тот день впустили тьму. И только Господь знает, чем все это кончится.
— Кратцер, — нетерпеливо окликнул Гольбейн. Французы еще не успели ответить, а значит, он перебил разговор. Вспыхнув от своей невоспитанности, он пробормотал: — Простите, что перебиваю. — А затем снова взял деловой тон и продолжил чуть громче, чем нужно: — Кратцер, можно я достану кое-что из вашего мешка?
Тот лишь рассеянно махнул рукой. Полностью поглощенный разговором, он хотел рассказать, что поведали ему небеса о тревожном положении дел на земле.
Гольбейн достал из мешка астролога астролябию и белые десятиугольные солнечные часы, которые он уже писал на портрете самого Кратцера. Им овладела мысль, начинавшая принимать конкретные очертания. Он уже не думал о том, что шумит. Да. Два глобуса — Земли и неба. Тут были еще какие-то астрономические приборы, назначения которых он не знал. Да. Книги. Лютня на стуле, она есть в доме. Вот все, что ему нужно, чтобы показать квадривиум — астрономию, геометрию, арифметику и музыку, четыре математических искусства гармонии и точности. Все, что ему нужно, чтобы прославить культуру и науку.
Оглядев выложенные предметы, он открыл свой мешок, где, завернутые в турецкий ковер, лежали краски, бутылочки, кувшинчики и коробочки. Ганс развернул и расстелил ковер на этажерке, радуясь богатому красноватому мерцанию узора. На стене висело распятие; под любящим измученным ликом Христа Гольбейн начал расставлять на ковре предметы. Повыше — астрономические приборы для изучения неба; пониже — все, что связано с земной жизнью: лютню, глобус Земли (он, конечно, поставит его так, чтобы зрителю была видна Франция), книги Кратцера по арифметике и сборник гимнов Лютера. Он уже почти видел картину. Она будет говорить о земном и небесном, но не просто воспроизводя предметы, а намного тоньше. Как именно — ему подскажет Кратцер. Она потрясет крупнейшие умы Европы.
Его руки тряслись. Если картина получится, если он сможет сделать все так, как видит сейчас мысленным взором, она откроет ему путь к славе и богатству. Она помирит его с Мором. Вполне вероятно, она даже даст ему возможность снова видеть Мег. Он поднял глаза, быстро задышал, определяя размер лютни, и потянулся за ней. Он забыл про все на свете и почти удивился, когда заметил три пары обращенных на него изумленных глаз.
Кратцер по голым ступеням поднялся в его комнаты. Гольбейн шел впереди с мешком и молчал, занятый своими мыслями. Как только астроном сел, художник в умирающем дневном свете сунул ему под нос набросок.
— Посмотрите. Вот что я думаю. Вы должны мне помочь.
— Да дайте же мне что-нибудь выпить в конце концов! — слабо рассмеялся Кратцер, не принимая всерьез энтузиазм младшего товарища и даже не взглянув на рисунок. — Мне так лучше думается.
Гольбейн подавил раздражение и глубоко вздохнул. Кратцер сиял от беседы с умными людьми и от удовольствия, что смог помочь другу. Он не понимал: настоящая работа еще и не начиналась.
— Хорошо, — сказал Гольбейн, сделав несколько глубоких вдохов и призывая все свое терпение. Он подошел к двери и нетерпеливо окликнул мальчишку. — Принеси нам пару пирогов и пива. — Затем вернулся к Кратцеру и посмотрел на грубый набросок: де Дентвиль слева, де Сельв справа, а между ними заставленная предметами этажерка. Уже темнело, даже в этот долгий июньский вечер, и набросок казался серым и нечетким. Он зажег свечу. — Смотрите внимательно, Николас, пока совсем не стемнело. — Он чуть не умолял ученого. — Сейчас все принесут.
К его необыкновенной радости, астроном наконец сосредоточился, серьезно кивнул и опустил голову, внимательно изучая рисунок.
Когда мальчишка, спотыкаясь, поднялся по лестнице и поставил перед ними еду, они уже были полностью поглощены работой. Художник и ученый склонились над грубым столом, где лежал карандашный набросок и громко тараторили по-немецки. Мальчишку они не заметили. Еду тоже. Он вышел из комнаты, качая головой. Правду говорят про иностранцев: нервный, непредсказуемый народ; даже монетки не дали.
— Если вы хотите изобразить Страстную пятницу, вам придется позаимствовать кое-какой великопостный церковный инвентарь в часовне Брайдуэлла, — очень быстро говорил Кратцер. — Сейчас июнь, они не будут возражать. Мы могли бы взять, например, завесу, которой на Страстной неделе покрывают распятие, и повесить ее позади этажерки. Может быть, этого будет достаточно.
Гольбейн кивнул, переключившись с главной цели на эту практическую деталь.
— Можно расположить ее так, как она висит под конец Tenebrae, — подхватил он мысль Кратцера.
Tenebrae — «тьма» — обряд, совершающийся в среду, четверг и пятницу Страстной недели. Священник постепенно гасит в церкви все свечи. В пятницу, самый мрачный день, когда все свечи погашены, священник постепенно снимает с распятия наброшенную на него зеленую завесу, и начинается обряд поклонения кресту. С босыми ногами он на коленях приближается к кресту и целует его подножие, за ним следуют миряне. Это поклонение, или, как называют его в Лондоне, «подползание» к кресту, символизирует погребение Христа. Крест омывают водой и вином и до рассвета воскресенья помещают в символический склеп — ящик или ка-кую-либо нишу в церкви, — а затем, согласно обряду, с него в ознаменование чуда этого дня откидывают завесу. Если изобразить завесу так, как она располагается в конце Tenebrae, слегка откинутой, чтобы из глубокой тени выступало распятие, зрители непременно поймут мысль художника. Гольбейн чуть не рассмеялся от удовольствия, но тут же взял себя в руки.
— Но мне нужно кое-что еще, — притворно-строго сказал он, огляделся, заметил пиво, с удивлением посмотрел на него, сделал большой глоток и перевел дыхание. — И здесь мне можете помочь только вы. Я хочу, чтобы вы установили на астрологических приборах время и день, о которых мы говорим. Самый мрачный час: четыре часа пополудни, когда Христос умер на кресте. — Кратцер кивнул, давая понять, что это несложно. — И еще я хочу, чтобы вы показали мне, как изобразить на картине влияние всех небесных тел в этом году, в этот день, в этот час, полторы тысячи лет спустя.
Кратцер отставил кружку, причем на верхней губе у него запузырились забавные усы из пены, и посмотрел на художника. Гольбейн и не думал смеяться. Лицо астронома ничего не выражало. Он думал только о поставленной перед ним задаче.
— Вы что, хотите составить гороскоп на этот день? — задумчиво спросил он.
В принципе гуманисты не верили в гороскопы, но Томас Мор, а до него Пико делла Мирандола так яростно и остроумно обвиняли поклонников астрологии в суеверном безумии, что, наоборот, напомнили многим о предсказаниях. Кратцер, подобно большинству, интересовался астрологией. Гольбейн помнил об этом по совместной давней работе: по королевскому заказу они сооружали подвижной астрономический потолок со множеством астрологических символов. Он не удивился улыбке Кратцера. Астроном взял рисунок и приказал:
— Карандаш.
Быстро, левой рукой он набросал на рисунке символы, знакомые каждому астрологу: квадрат, вставленный в него углом второй квадрат, а внутри второго квадрата — третий, снова под углом. Стороны третьего квадрата оказывались в два раза меньше сторон первого. В результате получалось двенадцать секторов, обозначающих двенадцать астрологических домов, находясь в которых, планеты оказывают свое благоприятное или неблагоприятное влияние.
— Вам придется прибить с этой стороны еще деревянную планку, — бормотал Кратцер, немного ужав крайний сектор. — Если не возражаете, мы поместим распятие прямо напротив квадрата гороскопа. — Гольбейн кивнул. Конечно, Кратцер прав. Неосторожно помещать Христа в центр астрологический карты. Кратцер грубо чертил асцендент и начинающийся от него первый дом — линия горизонта на временной отметке карты. Отправной точкой служила шпага де Дентвиля. — Смотрите. — Кратцер нацарапал на линиях какие-то знаки. — Вот здесь стояли главные планеты. Я намечаю пока лишь по памяти. Потом сделаю точнее. Но я об этом уже думал. Именно это я имел в виду, когда говорил, что небеса предупреждают. — Гольбейн придвинулся поближе. Он не понимал. — Сейчас я скажу вам кое-что важное. Асцендент в самом начале Весов. — Кратцер указал на значок. — Во втором градусе. Первый градус — воин; его изображают в виде мужчины с дротиком в каждой руке. Второй градус — клирик, мужчину изображают с кадилом. Говорят, Христос родился, когда асцендент находился во втором градусе Весов. В такие периоды на уме у людей религия и борьба. Теперь Юпитер. Юпитер ассоциируется с Христом — это самая мощная и самая благодетельная планета. Видите, где он? — Палец астронома сполз на нижнюю сторону квадрата. — Здесь внизу, в третьем доме, в аспекте ко второму градусу десцендента, в низшей, темной точке; самое неблагоприятное положение, хуже быть не может. И наконец, Сатурн. Планета нищеты и злобы. Вот здесь. Палец пополз вверх. — В девятом градусе Рака, вверху, почти в центре неба. В зените, как раз в то время, когда планета Христа опустилась в самую нижнюю точку. — Он поднял глаза и слегка склонил тощее лицо, ожидая похвалы. — Самые темные влияния, — весело прибавил он. Гольбейн смотрел, кивал. В голове его роились мысли. — Хотя много чего еще можно сказать.
Кратцер наклонился, достал что-то из мешка Гольбейна и начал рисовать шестигранник — гексагон.
Когда молчаливый мальчишка пришел забрать пустые тарелки и принес еще пива, к пустым кружкам было приставлено не меньше пяти рисунков: гексагоны, черепа и несколько почеркушек из двух линий в форме куска торта, а в углу — число 27. На сей раз Гольбейн, краем уха услышав шаги, оторвался и догадался запустить руку в кошелек за монеткой. Благодарный мальчишка уже через час пришел снова и забрал пустые кружки. Мужчины храпели прямо на стульях, в одежде, а стол и пол усыпали рисунки. Казалось, в комнате летом вдруг прошел снег. Мальчишка покачал головой, потушил горевшую на столе свечу и, забрав кружки, тихонько вышел.
Кратцер и Гольбейн со стоном проснулись на рассвете от громкого птичьего пения. Кратцер покряхтел и протер глаза, он полусидел на стуле. Гольбейн засопел, встал, сделал два неверных шага к кровати и так же в одежде рухнул на матрац, собираясь отоспаться за ночь. Но было уже поздно. Через десять минут они смотрели друг на друга мутными глазами, чувствуя ломоту в уставших руках.
— Да, уже утро, — сказал Кратцер замогильным голосом. — Никуда не денешься. Пойдемте поищем что-нибудь поесть.
Они собрались, посмотрели рисунки. Вспомнив минувшую ночь, Гольбейн засветился от радости.
— Ради такого стоило посидеть. Хороший материал.
Спускаясь по лестнице с бумагами в руках, они так громко свистели, что разбудили мальчишку, чутко спавшего на кухне возле догорающих углей. День обещал быть прекрасным.
Картина двигалась очень быстро. Думать о чем-то еще времени не оставалось. Кратцер так часто заходил к Гольбейну, что старик положил в комнату второй матрац. На рассвете они вставали, плескались во дворе у бочки с водой и уходили за хлебом и элем, а затем в ярком утреннем свете, жуя на ходу, отправлялись мимо расставляющих свой скарб торговцев в Брайдуэлл. Ему просто не хватало времени слоняться вокруг Святого Стефана в ожидании Мег. Она выходила слишком поздно. Гольбейн даже вспоминал о своих прежних прогулках лишь изредка; его переполнял свет. Слишком занятый и слишком счастливый, он забывал даже о еде. Лишь жестокие спазмы напоминали ему об обеде, и они с Кратцером, мучимые божественным голодом на хлеб, сыр и эль, под жарким полуденным солнцем снова шли на улицу. Посланники пришли в восторг от предложений и остроумных идей художника и астролога. Они велели принести из часовни зеленую завесу и повесили ее на стену. При всей своей католической чувствительности они даже согласились поместить на этажерку сборник гимнов Кратцера, раскрытый на лютеровском переводе «Vent Sancte Spiritus»[23] на немецкий язык, чтобы картина давала представление о ставших приметой времени религиозных распрях.
Посланников увлекали также разглагольствования Кратцера о магической силе гексагонов, разбросанных Гольбейном по полотну. Во время перерывов, которые они скрашивали многочисленными бокалами вина, модели вытягивали ноги, художник садился, а астроном говорил без умолку. И астрологи, и алхимики очень любили шестиугольники. Для первых они означали гармоничное расположение планет, для вторых — единство Солнца, золота, Льва (Leo) и королевской власти, с одной стороны, и Луны, серебра, Рака (Cancer) и женского начала — с другой. Свадьбу иллюстрировали в книгах рисунками, изображающими короля и королеву. Они держали в руках цветы, а еще один цветок в клюве летящей вниз птицы довершал шестиконечную звезду. Вверху располагалась вторая шестиконечная звезда. Гексаграммы и звезды Гольбейна вполне соответствовали предложенному им орнаменту мраморного пола в Вестминстерском аббатстве. Гексагон в центре — именно то место, где во время коронации стоит король, когда на него нисходит Святой Дух, — символизировал шесть дней, за которые Господь создал Вселенную и все в ней. Таким образом, шестиугольники Гольбейна — кульминация творческого акта. Так он изобразил Святой Дух, так выразил слабую надежду на то, что человечество снова сможет одинаково понимать Бога.
Посланники посмеивались, глядя, куда только Гольбейн и Кратцер не умудряются вставлять число 27 и углы в 27 градусов — на этой высоте стояло солнце в момент смерти Христа к вечеру той самой Страстной пятницы. Они только попросили, чтобы Гольбейн купил еще рейку и набил ее слева на картину — почетное место для священного образа распятия, подальше от игрушек гороскопа. Он прикрепил ее сам и невероятно гордился, когда картина начала приобретать конкретные очертания. Его душа пела громче, чем птицы за окном, и мальчишки, продававшие на улицах первую клубнику.
И только через несколько недель, когда деревянные плоскости уже покрылись краской и красная грунтовка для облачения епископа почти высохла, их осенило. Гольбейн не мог потом сказать, кому именно принадлежала идея. Может быть, де Дентвиля позвали к королю, а может, его осматривал врач, что норой случалось, во всяком случае его не было, и де Сельв, Кратцер и Гольбейн разговорились о картине. Работа с этими людьми доставляла радость — они подстегивали друг друга, оттачивали остроумие, как бывало с Томасом Мором и Эразмом. Не важно, кому именно пришла в голову удачная мысль: ему или кому-то другому, — но как ее воплотить, точно придумал он.
— А как насчет memento mori? — спросил француз, вытягивая ноги и разминая руки. На сей раз Гольбейн заставил их стоять слишком долго. — Что вы придумали?
Гольбейн перевел глаза на рабочий стол, заваленный бумагами, тряпками, заставленный бутылками, кувшинами, кистями. Универсальным символом бренности плоти являлся череп. С его помощью очень удобно говорить о тщете учености и власти перед лицом неизбежной смерти. Зрителям нужно напомнить о будущем конце и страхе Божьем. «Я тоже был когда-то таким же, как ты, а ты когда-нибудь станешь таким же, как я, — говорил memento mori. — Молись за меня». Почему бы и не череп?
Но вдруг его охватило сомнение. Он вспомнил давние слова Мег, надоумившие его позабавить ее отца. Он тогда использовал менее очевидный memento mori — веревку, свисавшую на фоне зеленой портьеры. Закончив картину, он покажет ее Мору и Мег и объяснится с ними. Он извинится за то, что не пришел к ним раньше. Хорошо бы их поразить. Пожалуй, череп — слишком просто. Наверное, посланники потихоньку посмеются над его бедным воображением. Он задумался. Заговорил епископ. Это он помнил точно.
— Мне представляется, художник, наделенный таким богатым воображением, как вы, захочет какой-нибудь необычный memento mori, которым мог бы гордиться, — любезно сказал он.
Гольбейн принял этот совет подумать.
— При всех ее тайнах… при том, что она говорит о религии и делах духовных… это очень мирская картина. — Гольбейн с беспокойством почувствовал, что нарушил табу, и старался осторожно подбирать слова. — На ней изображены, — он слегка поклонился, — два высоких аристократа… все, кто будет смотреть на нее, будут потрясены широтой их учености и высоким положением…
Он сам толком не понимал, к чему ведет.
— Вы не знаете, как напомнить нам, что даже таким аристократам, как мы, несмотря на все бархатные одежды, придется умирать, не так ли? — спросил де Сельв, и его молодое лицо осветила понимающая улыбка. — Но, мастер Ганс, да не смутит вас наше общественное положение. Я, конечно, не могу отвечать за собрата, но полагаю, он думает точно так же. Лично я никогда не забываю — в один прекрасный день мне придется встретиться с моим Создателем. В конце концов земная жизнь — лишь пещера, населяющие которую люди считают реальностью тени, видимые ими на стене. Станьте философом, покинувшим пещеру и увидевшим более высокую реальность. — Заметив изумление Гольбейна, он засмеялся. — Вот так-то, мастер Ганс. Пока два человека на вашей картине видят позолоченные тени на стене пещеры и принимают их за реальность. Взгляните на нас!
Когда он обходил треногу, мантия зашуршала у щиколоток. Де Сельв улыбнулся и указал на бархат, тонкую золотую резьбу на шпаге Дентвиля и символ близости к власти — бриллианты на запястьях, шапочке, шее. Не понимая, как он осмеливается на это, Гольбейн тоже рассмеялся и, вздохнув от облегчения, сказал:
— Вы правы. Величественнее и быть не может.
— Так вот, — продолжал епископ. — Хороший memento mori должен, насколько это возможно, не только затмить нас, задвинуть на задний план, но и напомнить, что после всех земных игр мы предстанем перед Господом. Вы так поразительно, жизнеподобно, вдохновенно, остроумно изобразили нас, взирающих на стену пещеры… что придется найти действительно нечто экстраординарное, чтобы заставить зрителя забыть о нас. — Он вернулся на свое место и непринужденно добавил: — Вы полностью свободны в своем выборе. Уверяю вас, мы ни в коем случае не обидимся. Я с нетерпением жду, какие еще открытия преподнесет ваш мощный разум.
И вот уже Кратцер заговорил с нетерпением, хорошо известным Гольбейну. Он сам почти так же судорожно цеплялся за мысль.
— Я знаю! — воскликнул Кратцер, взяв череп. — Кажется, я знаю. Нужно вернуться к двадцати семи градусам. Смотрите. — Он не умел рисовать, но творил чудеса с углами. Взяв блокнот Гольбейна, астроном схематично изобразил двух посланников, между ними этажерку, заставленную едва намеченными предметами, затем с силой провел горизонтальную линию, разделившую рисунок пополам. — Вот нижняя сторона угла, а вот верхняя. — Он взял прибор, измерил угол и провел вторую линию, соединившуюся с горизонтальной осью в подобие куска пирога. Он довел ее до верхнего левого угла, как раз до того места, где за зеленой завесой виднелось затененное распятие. — Смотрите — вот о чем я говорю. Если встать справа и поднять глаза вверх по этой линии, то видно распятие — надежда на Бога, на вечность, на спасение, хотя оно и в тени. А в противоположном углу противоположность надежде и спасению. Что-нибудь… вот здесь. — И он провел линию по диагонали вниз, под ноги моделей.
— Если честно… — Гольбейн все лучше понимал, что ему нужно и как этого добиться. — Проще и лучше черепа трудно себе что-либо представить.
Но не обычный череп, не обычно написанный. Гольбейн уже почти знал, как добиться желаемого. Еще будучи ремесленником, дома, он немало времени уделил созданию особых эффектов, испробовав в иллюстрируемых им книгах всевозможные трюки. Про себя он поблагодарил Бога и своего отца за долгую учебу в искусстве возможного. Они прервались и послали слугу купить кусок хорошего тонкого стекла. Епископ весьма заинтересовался и, вместо того чтобы вернуться к своим книгам или переписке, стал ждать дальнейшего развития событий.
Когда вернулся слуга со стеклом, Гольбейн намешал на палитре краски для знакомого старого черепа: коричневые, серые оттенки. У него чесались руки. На стекле он провел несколько линий — тени глазниц, дыра носа, челюсти. Он чуть не ругался от нетерпения, ожидая, пока краски высохнут. Кратцер и епископ, не желая ему мешать, отошли к окну и смотрели то на мир, то на вдохновенного художника.
— У вас найдется свеча? — спросил Гольбейн.
Он подошел к окну, задернул портьеры и в полумраке вернулся к картине. За ним двинулись Кратцер с епископом. Справа вверх, к распятому Христу, Гольбейн замерил угол в двадцать семь градусов. Точка отсчета находилась много ниже середины полотна. Гольбейн отметил ее где-то около коленей епископа, закрытых бархатом. Затем он отмерил оттуда двадцать семь градусов вниз вправо, провел тончайшую, идеально прямую линию (недаром его называли Апеллесом) и зажег свечу.
— Подержите, — резко попросил он Кратцера. Тот взял свечу, и Гольбейн под углом приложил к картине стекло с нарисованным черепом. — Ближе свечу. — Кратцер повиновался, и свеча отбросила длинную тень по линии угла в двадцать семь градусов вверх. Епископ подошел поближе. — Смотрите.
Все ахнули. Они наблюдали самый загадочный memento mori, который только можно себе представить. Искаженная тень от черепа, отклоняющаяся на двадцать семь градусов от горизонтали. Загадочный, мерцающий, тревожный образ пробуждал какие-то ночные ассоциации еще прежде, чем зритель понимал, в чем тут дело. Затем глаз и мозг ухватывали суть дела и он передвигался в угол. Если смотреть оттуда, череп становился похож на череп, а реальные субъекты — посланники — превращались в плоские незначительные пятнышки. Memento mori представлял собой интригующую загадку. Зритель понимал, что присутствует при какой-то священной мистерии, даже не поднимая еще взгляда к затененной, страдающей вечной жизни и не опуская его к темной, искаженной, но несомненной смерти.
— Тогда так я и сделаю? — спросил он, уже зная ответ.
— Да, — просто ответил Кратцер.
— Великолепно, — отозвался епископ.
— Подержите-ка свечу, я хочу посмотреть справа, — нетерпеливо сказал Кратцер. Они поменялись местами. Кратцер отошел, прикрыв один глаз рукой и косясь влево, поднимая и опуская голову, пока не встал в точку, откуда череп становился единственно реалистически изображенным предметом на картине. Он кивнул и улыбнулся. — Да. Oui, oui, oui! Действительно получается. Это будет самая необычная из всех написанных доселе картин. Вы гений, мой друг!
Какое-то счастливое мгновение Гольбейн и сам это чувствовал. Каждая продуманная ими с Кратцером подробность стала фрагментом мрачного послания. Он показывал мир, когда-то объединенный религиозной гармонией, а теперь разрушенный узколобостью и борьбой группировок. С помощью земных объектов он поведал трагическую историю дисгармонии Божьей Вселенной. Он увидел глубокую правду и показал ее.
Гольбейн отправился домой очень поздно, после кабака, где они с Кратцером выпили за победу. Вдруг он почувствовал себя одиноким. Когда они вышли, астроном сонно рыгнул, решив, что ему пора отоспаться в своей постели. Исходивший от него запах красноречиво свидетельствовал — необходимо срочно менять белье.
— Сегодня я вам больше не понадоблюсь, — пробормотал он. — Все проблемы, связанные с картиной, решены.
И он двинулся по улице в сторону реки. Гольбейн медленно побрел по уличной грязи, слушая пьяные песни и соловьев. Его сердце тоже пело. Никто не догадался о том символическом значении картины, которое он вкладывал в нее с самого начала. Хотя игра была очень несложной: каждая из сильных диагоналей, на которые опиралась картина, вела к облачению цвета шелковицы де Сельва. Для него самым важным в картине являлся именно цвет. Шелковица — morns. Знающие латынь поймут: дерево, которое Мор вырастил в своем саду и — символично — поместил на своем гербе, означает его имя. Он понимал: всех зрителей будет притягивать цвет, — и хотел напомнить им о Море. Memento mori значило не только «Помни о смерти», но и «Помни о Море». До начала интеллектуального путешествия навстречу открытию, сделанному им за последние несколько недель вместе с Кратцером и французами, этого для него было достаточно. Но теперь, учитывая все дополнительные нюансы значений, которые четыре умнейших человека сумели ввести в картину, она станет намного сложнее. Она станет его крупной победой! Дойдя до собора, он улыбнулся, замедлил шаг и наполнил легкие горячим, душистым, радостным ночным воздухом. Нужно больше двигаться, весело подумал он. Скверно задыхаться, одолев какой-то жалкий холмик.
Свернув на Мейдн-лейн, он почти не обратил внимания на высокую тонкую фигуру в плаще, отделившуюся от стены возле его дома. Здесь всегда летними вечерами бродят люди, дышат воздухом, думают, разве нет? Он почти не слышал легких шагов. По крайней мере несколько минут. А затем что-то его насторожило. Улица была пустынна. Если это разбойное нападение, ему вовсе не хотелось драться за жизнь без надежды на подмогу. Он резко обернулся, готовый наброситься на обидчика.
Но лицо с широко раскрытыми глазами, смотревшими на него из-под капюшона плаща, заставило его замереть. Такое знакомое лицо, лицо из грез, хотя теперь совсем незнакомое. Лицо женщины — по крайней мере насколько можно судить при столь скудном освещении. Он оцепенел. Сердце забилось сильнее. Он даже не знал, что, прежде чем заговорил, губы его беззвучно шевелились. Он даже не заговорил, а издал какие-то гортанные звуки. Воздух, вдруг ворвавшийся в легкие, напомнил ему, что он долго не дышал. Он выговорил одно-единственное слово, и разум не принимал в этом участия:
— Мег?..
Но прежде чем он сумел двинуться, чтобы схватить ее за плечи, незнакомка с лицом Мег развернулась и побежала прочь от собора Святого Павла, исчезнув в неверном вечернем свете. У Ганса Гольбейна кружилась голова. Это не могла быть она! Или все-таки она? Или рассудок сыграл с ним злую шутку и его глазам предстал просто мираж? Он ничего не понимал. Он, слегка опьяневший, стоял один, под звездами на Мейдн-лейн, и в руках держал только тени.
Глава 18
Когда я увидела его на следующее утро за домом, как будто он никуда и не исчезал, меня захлестнула волна радости, словно залил солнечный свет.
Я чуть не рассмеялась, увидев, как он, блаженно уверенный в надежности своего укрытия, ждет, когда я пойду в церковь. Это было так похоже на мастера Ганса — он выбрал место возле сточной канавы, словно собирался облегчиться. Скорее всего он искренне полагал сделаться таким способом невидимым для леди: Гольбейн не мог себе представить, что я способна лицезреть такое грубое занятие. Впервые я заметила, как он украдкой из-под золотых ресниц рассматривает меня, почти год назад. Читая псалмы, я улыбалась, и улыбка моя означала не одно облегчение. Он вернулся такой нерешительный, такой застенчивый. Он так нервничал из-за обрушившейся на нас немилости, что не осмеливался зайти, да просто подойти ко мне и поздороваться. Но хотел же возобновить дружбу, связывавшую нас прежде, чем жизнь стала такой темной, и часами нервно обивал углы домов. Его нелепый вид странным образом действовал на меня утешительно. Я не сразу призналась себе в этом, но постепенно, по мере того как становилось теплее, а он продолжал приходить каждое утро, я начала тщательнее одеваться. Мне хотелось выглядеть элегантнее, печальнее, казаться меланхоличной, худой, бледной и трагичной. Проходя мимо и не замечая его, я томно вздыхала. Разумеется, наше безрадостное положение позволяло и вздыхать, и печалиться, и я не совсем притворялась. Но по каким-то причинам, до конца мне непонятным, меня ободряло, что кто-то видит, как мне живется.
И я изумилась, когда в одно прекрасное весеннее утро его не оказалось. И на следующее утро, и потом. Он перестал приходить. Я все время высматривала его, напуганная пустотой внутри при мысли о том, что он больше не придет. Но несмотря на все мои старания и убитый вид, он не приходил. Наверное, ничего странного, что Дейви знал его. Дейви всегда знал все и всех. Как-то после службы, когда я украдкой поглядывала кругом, делая вид, будто беззаботно иду домой, он бочком подошел ко мне.
— Что, пропал ваш поклонник?
Он склонил голову и вопросительно смотрел на меня. Я довольно легко пожала плечами, словно не понимая, о чем это он. В ту пору я не часто его видела. Я перестала покупать лекарства и выходила на улицу только по необходимости, так что шанс встретиться случайно почти равнялся нулю. Из-за опалы отца я старалась держаться подальше от толпы; да и Дейви не очень-то старался сохранить мое расположение. Может быть, цинично, но я решила, что из-за отставки отца. Он теперь не приобретал особой выгоды от обращения меня в ересь, я перестала быть завидным трофеем. Завидев меня с Кейт, он, например, ни разу не дал понять, что знает, куда мы идем. Я по-прежнему лечила больных лютеран, хоть и реже. Они осмелели, а я, наоборот, боялась подвергать опасности свою семью. Дела и без того шли из рук вон плохо. Но я не хотела лишиться дружеского расположения Кейт, потерять искру материнского чувства, которую иногда с удивлением замечала в ее серых глазах, искала других больных, не тех, что посещали подвал Дейви, и иногда, отправляясь перевязывать раны беднякам прихода Святого Стефана или покормить стариков бульоном, брала с собой Кейт. Новые обстоятельства требовали от меня благодарных улыбок. Люди, лишившиеся почти всех друзей, как мы в те дни, не могут себе позволить высокомерно дерзить уличным торговцам, как бы нахально они себя ни вели.
— Я имею в виду мастера Ганса, — продолжал Дейви, слегка кивнув и всмотревшись в мое лицо, оставшееся бесстрастным при упоминании этого имени. — Гольбейна. — Он был похож на городскую птицу — воробья или ворону: это чириканье, грязные перья, понимающие взгляды и внезапные вспышки пристального внимания. — Он живет на Мейдн-лейн. — И Дейви махнул рукой в направлении собора Святого Павла. — Хотя неудивительно, что у него сейчас нет времени. Говорят, он работает где-то на Флит. Рисует французского посланника. Уходит на работу рано утром.
Я знала — французский посланник поселился во дворце Брайдуэлл; на другом берегу Флит, западнее Мейдн-лейн.
— О, — сказала я и вдруг покраснела от облегчения.
Дейви опустил глаза и едва заметно улыбнулся.
— Приятно было повидать вас, мистрис Мег. — Он заковылял прочь не оглядываясь.
Я долго думала, но не могла понять, почему Дейви, если работал на кого-нибудь из врагов отца, что вполне возможно, сообщил мне такие приятные новости. Единственное показавшееся мне более-менее убедительным объяснение заключалось в том, что по доброте душевной ему стало меня жаль. Или я думала так по наивности?
В ту пору меня смущало многое. Может, виновата весна. Может, все пронизывал страх, который я испытывала за отца и всех нас. Может, мне просто не с кем было толком поговорить: старые друзья осторожничали и держались в отдалении, а ненадежные и обидчивые слуги уходили скорее, чем находились новые. А может, дело в Джоне. Он теперь как можно меньше бывал дома, наша любовь утратила чистоту, доверие, стала осторожной, бдительной, хотя военные действия, длившиеся несколько недель, закончились и мы опять заключили перемирие. Правда, теперь я, испытывая угрызения совести, пыталась как-то загладить свое предательство. Я не знала, как согнать печальное, потерянное выражение с его лица. Всякий раз на мои извинения он мягко улыбался и говорил: «Ничего страшного», или «Не беспокойся, Мег», или «Рано или поздно это должно было выйти наружу». Он проявлял ту щедрую доброту, которую — сейчас мне стало это понятно — я любила в нем. Но теплота ушла, и я только теперь осознала, как она мне нужна. Я всячески старалась незаметно вернуть его доверие. Толкла ему лекарства, вышивала белье, распихивала по его шкафам лаванду. А он благодарил меня печальной, холодной улыбкой и целомудренным поцелуем в голову или щеку. После нашей поездки в Челси он снова спал в нашей постели, но, утомившись за день, отодвигался на самый краешек, как можно дальше от меня, и поворачивался спиной. Я не понимала, что с ним происходит. Наши разговоры за ужинами, за приготовлением которых я наблюдала намного внимательнее, чем прежде, стали обрывочными. Утром он уходил раньше, а вечером не приводил больше доктора Батса.
Как я могла настолько не доверять ему? Непостижимо. Но это было непостижимо теперь, когда я уже не так боялась его секретов, которые еще могут сделать мне больно, когда мне больше всего на свете хотелось укрыться от мира в любви и я пыталась вернуть исчезнувшее из наших отношений тепло. Часто мне казалось: безнадежно искать выход из клубка раскаяния, сожалений и уныния. Казалось, шансов на успех слишком мало, а моих собственных ошибок слишком много. Я почерпнула надежду в подслушанном мною разговоре Джона с Батсом. Как-то вечером они прощались под моим окном, держа лошадей за поводья.
— Передайте мое почтение вашей очаровательной жене, дорогой мальчик. — Я подползла как можно ближе к окну, надеясь услышать ответ Джона, но так, чтобы меня не увидели. — Надеюсь, у нее все в порядке?
Он, вероятно, удивился, что его больше не приглашали. Может, хотел что-нибудь разузнать. Может, безобидный старик даже решил, будто чем-то меня обидел. При этой мысли у меня защемило сердце.
— Лучше не бывает. — Джон говорил спокойно, достойно. — Конечно, у всех у нас сейчас трудные времена. — И он усмехнулся, мягко, скорее самому себе, чем Батсу, но искренне и тепло. — Я научился думать, что брак немного похож на лекарство, доктор Батс. Если вы кому-нибудь открываете душу, неважно, врачу или жене, то неизбежно обнажаетесь для боли, потрясений, разочарований. К счастью, я вижу — и в том и в другом случае процесс исцеления также имеет сходство. Если вы верите в лекарство и продолжаете делать все, чтобы вылечиться, то в конце концов поймете, как это сделать.
Они рассмеялись, Батс ласково похлопал Джона по плечу и отправился домой. У меня бешено забилось сердце. Значит, Джон простит меня, как только утихнет его боль? Значит, раны затягиваются? Значит, мир между нами — лишь вопрос времени?
— Мы непременно пригласим вас на ужин, — сходя с лошади, крикнул Джон вслед коллеге. — Скоро!
А тем временем утешением мне служил Томми: ему скоро исполнится четыре года, у него персиковая кожа, изящные руки Джона и элегантный носик, в один прекрасный день обещавший стать большим орлиным носом, как у его отца. Он пришепетывал и шустро бегал по саду. Но будут ли еще у нас дети, даже если Джон обретет во мне прежнюю радость, я не знала. Хотя тогда, разгневавшись и решив очистить свое чрево, я приняла не очень большую дозу болотной мяты, она все-таки вызвала сильное кровотечение и боль. Дальше я не могла лечить себя сама. Я только надеялась, что моя болезнь, как и столь многое в моей жизни, пройдет сама по себе. Поэтому чего удивляться душевным волнениям. Ясные доводы стали не под силу моему перегруженному рассудку.
Может быть, именно поэтому мне настолько не хватало мастера Ганса, нервно высматривавшего меня из-за угла. И как-то вечером я отправилась на Мейдн-лейн. Может быть, мне не хватало его сердечной простоты, жизнерадостности. Если честно, я ходила не один раз, а несколько. Несколько раз, по мере того как весна превращалась в лето, на случай, если спросит хозяин, шепнув горничной, что иду прогуляться, я выходила в теплый мрак и час спустя как можно тише возвращалась. Я увидела его сзади, в тени, и вычислила дом, где он снимал комнаты, только на вторую или третью прогулку. Потом — якобы случайно — я проходила мимо его дома каждый раз, как могла отлучиться. Иногда я видела его плотную спину и целеустремленную походку, но чаще нет. У меня было много времени, а нужно было как-то помогать себе выживать.
Но я отдала бы все, чтобы не столкнуться с ним. Все, что угодно. После той встречи я бежала домой — сердце выскакивало из груди, в горле комом стоял стыд. Я ходила по темному саду, пока город совсем не затих и слышались лишь нетвердые шаги какого-то случайного пьянчуги. Меня тошнило от болезненных воспоминаний, и я то и дело закрывала глаза. Вот он хватает меня, впивается в меня глазами. Его руки у меня на плечах. Его голос, немного глухой, немного пьяный: «Мег?..»
И все-таки я ходила не зря. Он пришел на следующее утро. Я увидела, как он слоняется возле входа в церковь, из окна спальни за десять минут до колоколов к утрене. Когда он поднял глаза, я увидела все того же крупного рыжеволосого сильного решительного мужчину. Он не прятался. Сегодня он собирался подойти ко мне. Он чувствовал себя явно не в своей тарелке из-за нашей давешней встречи, и мое сердце, правда, безумно колотившееся, потеплело.
— Томми, такое прекрасное утро, тебе лучше поиграть в саду, в церковь я схожу одна, — сказала я, поднимая своего милого маленького темноволосого мальчика с кровати и подбрасывая вверх.
Его маленькое сильное тельце, которое я так люблю, прошуршало по платью.
— Но я хосу пойси с-собой, мама, — возмущенно пролепетал он тонким голоском. — Pater noster quis es in coelis. Я все знаю.
Я поцеловала его в макушку, поставила на пол и дала его руку горничной.
— Да, я знаю, ты умница. Но сегодня вы с Дженнет будете поливать яблони. — Я тут же пожалела о своем решении. — Ты с радостью вспомнишь об этом, когда осенью мы напечем яблочных пирогов.
Они начали спускаться по лестнице, а я подскочила к зеркалу и виновато посмотрела на себя: бледность и подавленность куда-то исчезли, щеки разрумянились. Это от возбуждения, испуганно подумала я. Глаза горели. Губы порозовели. Я впервые выглядела так за многие месяцы. Прежде чем взять псалтырь, я сбрызнула манжеты розовой водой, хотя сделала это механически, клянусь. Затем слетела но лестнице, мои ноги едва касались земли. Я сама не понимала, почему стала вдруг такой легкой. По дороге в церковь я якобы не видела его. Под сияющим солнцем, под милой белизной кружев и чепца я смотрела под ноги, пытаясь казаться печальной. Я не только притворялась: так я пыталась успокоиться, какое-то время побыть наедине с Богом.
Постепенно в успокаивающей атмосфере свечей, теней, ладана, святости и мира я решилась: вышла из церкви и прищурилась на солнце. Улица была заполнена, никто не обращал на меня внимания, и я подняла глаза прямо на Гольбейна. Он ярко вспыхнул, что так не шло к его светлым волосам.
— Мастер Ганс! — воскликнула я, несколько сухо, несколько театрально, но глаза светились радостью, смягчая резкий тон. — Вы опять в Лондоне! Какой сюрприз!
Он долго стоял, будто превратившись в камень. И только его растерянное лицо — как у ребенка, как у ставшего вдруг большим Томми, заметила я вдруг с удивлением и почти материнским чувством, — не могло скрыть теснившиеся в сердце эмоции. На его лице я читала страх и смущение. Он боролся с собой, широко открыл глаза, напрягая шею и кусая верхнюю губу.
Ну и пусть! Благодаря страху, навалившемуся вместе с мраком королевской опалы, я лучше поняла, как людям приходится все просчитывать: с кем общаться, чтобы не повредить карьере; как удержаться на плаву; что делать, дабы не прослыть неудачником. Мне никогда не требовалось думать об этом прежде, пока беда не пришла к нам в дом, пока у нас все было в порядке. Теперь, глядя на мастера Ганса, я сочувствовала его терзаниям. Однако он наконец справился с собой и рванулся ко мне, раскрыв руки, как будто хотел обнять. Чистая, незамутненная радость осветила его лицо.
— Мистрис Мег! — радостно воскликнул он и оказался так близко, что я почувствовала знакомый, всегда исходивший от него запах красок. Но все-таки Гольбейн не решился меня обнять. — Я приехал… — Он замолчал и снова покраснел, переминаясь с ноги на ногу. — Я здесь…
А ведь когда-то я считала его неумелую прямоту и открытость неуклюжими и забавными. Но столь долгое время с гнетущим чувством прожив в доме, где всюду тайны — у мужа, у отца, у сестер, — где все что-то скрывают друг от друга, где мягкие, вежливые слова скользят по поверхности, увидев, сколько людей, завидев нас, незаметно переходят на другую сторону улицы и отворачиваются, я обрадовалась его честности.
— Я шучу, мастер Ганс. — Его смущение сделало меня хозяйкой положения настолько, что я даже осмелилась, подбадривая его, положить ему руку на плечо, с удовольствием почувствовав его мускулы, и увидела, как он вздрогнул при моем прикосновении. — Я видела вас на улице. Я знала, что вы здесь.
Он покраснел еще сильнее, опять открыл рот, хватая воздух. Неужели ему не приходило в голову, что я заметила, как он наблюдал за мной все эти месяцы? Моя уверенность крепла. Мне даже захотелось поиграть с ним.
— Вы хотите сказать, вчера вечером? — выдавил он, и теперь горячая волна стыда накрыла меня. Я забыла про вчерашний вечер. А если и не забыла, то никак не ожидала, что он мне о нем открыто напомнит. — На Мейдн-лейн? Это были вы?
— Я?.. Вчера вечером? — слабо переспросила я, пытаясь протянуть время. — На Мейдн-лейн? — Я собиралась сказать «нет», сделать вид, что ничего такого не было, ведь это так естественно. Но смотревшие на меня глаза все знали. К чему тогда эта встреча, если я и сейчас буду прятаться от правды. — О Господи! Так это вы пытались меня остановить? — спросила я, пытаясь выдавить улыбку. — А я приняла вас за грабителя. Я так испугалась, что убежала, даже не разглядев как следует… — Звучало неубедительно. Мы оба помнили, как смотрели друг другу в глаза. — Я шла со службы у Святого Павла, — неуверенно продолжила я, нащупывая путь к правде. Это тоже прозвучало слабо. — Мне кто-то говорил, что вы там живете, и вот я решила посмотреть…
Когда он понимающе улыбнулся, мне стало больно.
— Вы ходили посмотреть, где я живу? — забыв о приличиях, спросил он так громко, что на нас обернулся проходивший мимо мужчина с бутылкой масла в руках. — Правда?
— Ну, я просто подумала, вот вы уже год живете так близко, чуть ли не на нашей улице, и ни разу не зашли!
Обида придала мне сил, и я перешла в атаку. Он кивнул, затем помотал головой и потер одним мыском большого сапога другой.
— Да, — сказал он, сгорая от стыда. — Знаю. Я объясню… Вы, должно быть, думаете… Знаете, Эразм хотел, чтобы я сразу же пошел к вам… Но я сначала хотел встать на ноги… Чтобы у меня… Чтобы вы могли мной гордиться.
Его английский стал намного лучше. Он даже говорил с легким лондонским акцентом. Но кроме того, он обучился, по крайней мере частично, и английскому лицемерию: он не собирался заговаривать об отце. Я с сочувствием наблюдала, как он пытался уйти от неприятной темы, как и от вопроса, почему не зашел к нам, вернувшись в Англию.
— Но вот я и пришел. — Нетерпеливый, как щенок, Гольбейн просиял и вдруг словно что-то вспомнив, приободрился. — Пришел и хочу кое-что вам показать. Мою картину, которой я горжусь. Думаю, она вам понравится — во всяком случае, очень на это надеюсь — как и вашему отцу. — Он помолчал. — Ну и мужу, конечно, — неохотно прибавил он, глубоко вздохнул и выпрямился. — Я хочу пригласить вас… всех… к себе.
Меня захлестнула волна нежности.
— С удовольствием. — Я знала, что от моей улыбки он растает. — Правда.
Гольбейн сиял, его глаза улыбались. Затем он взял себя в руки, как будто весь наш разговор протекал в приятном послеобеденном сне, а теперь нужно возвращаться к реальности. Он огляделся, посмотрел на солнце, отошел от меня и слегка поклонился, собираясь прощаться.
— Но, мастер Ганс… — Я не хотела завершать разговор, так болезненно напомнивший мне беззаботное прошлое. — Не хотите ли зайти и что-нибудь выпить со мной? Нам так о многом нужно поговорить, ведь прошло столько времени. Я хочу расспросить вас, чем вы занимались.
Я постаралась, чтобы мой голос печально угас. (Поймав себя на этом, я диву далась: неужели мне всегда было свойственно кокетство? Сейчас это казалось таким естественным.)
— Мне нужно идти. — Смущение превратило его в неотесанного увальня. Он с неприязнью посмотрел в сторону моего дома. Я почти обиделась, но потом меня осенило — он скорее всего не хочет знакомиться с моей замужней жизнью, протекавшей в этом доме, и у меня ком встал в горле. — Работа, — отрывисто продолжал он. — Я и так сильно задержался. — Он двинулся как-то бочком, косясь на солнце. — Было приятно повидать вас, мистрис Мег. В воскресенье днем?
И прежде чем я успела ответить, Гольбейн развернулся и пошел, переставляя по каменным плитам мостовой сильные ноги; пошел с такой скоростью, что казалось, еще чуть-чуть — и побежит.
Я тщательно готовилась к воскресному визиту: сказала Джону, что хочу пойти с отцом на службу в собор Святого Павла, и я оставила на мужа Томми. Отцу я наврала, что Джон не сможет пойти с нами в церковь, так как у него много работы, и призналась, что мастер Ганс ждет нас у себя на Мейдн-лейн, только когда мы, исповедовавшись, вышли из собора. Я не хотела обманывать Джона, но мне казалось, мастеру Гансу будет легче, если мы придем вдвоем.
— Наш старый друг Ганс Гольбейн! — Отец говорил со своим новым спокойствием, хотя явно обрадовался. — Вот так сюрприз.
Ему должно было быть известно, что мастер Ганс, отказавшись от заказа нашего друга Томаса Элиота, писал теперь портреты, которые вошли в моду, почти всех врагов отца из круга Болейн. Но больше он ничего не сказал, а, лишь шагая под жарким июльским солнцем, стал мычать себе что-то под нос. В ярком свете он казался таким бледным, что я вспомнила, с какой тревогой госпожа Алиса рассказывала о его болях в груди и плохом сне, однако спросить его не осмелилась: знала, как он не любил выглядеть слабым.
Мастер Ганс, чуть смущенный, ждал на углу. Когда он увидел нас, его лицо осветилось радостью. Не глядя мне в глаза, он с преувеличенной вежливостью поклонился отцу. (Интересно, подумала я, заметил ли он, что отец замкнулся, стал строже, резче, осунулся, а в его черных как смоль волосах появились седые нити?) Но Гольбейн помедлил лишь минуту, пристально всматриваясь в улыбку отца, остававшуюся все такой же магически яркой, и торопливо повел нас к дому. Может, он не хотел, чтобы его видели с нами на улице? Он жил на самом верху. На первом этаже было тихо, с кухни не доносилось никаких приятных запахов.
— Они ушли, — быстро проговорил он, ведя нас но грязной лестнице. — Старик и мальчишка, которые смотрят за комнатами. Но еду оставили.
На столе были расставлены деревянные тарелки с хлебом, сыром, говядиной и стоял большой кувшин с элем, сверкала начищенная оловянная посуда, а над вторым большим кувшином застыло облако маленьких полевых цветов на жестких стеблях. Владелец чисто мужского жилища явно хотел понравиться. Слишком много еды для троих. Мастер Ганс, конечно, мог съесть немало, но я так нервничала, что у меня совершенно пропал аппетит, а отец, всегда очень умеренный в пище, вообще уже давно почти ничего не ел. Довольно быстро я поняла, что одна смотрю на стол и беспокоюсь об этикете. Мастер Ганс думал только о своей картине.
Как только мы вошли в комнату, он, не тратя времени на любезности, взял отца под локоть, подвел к узкой стене, куда через открытое окно падали косые лучи солнца, и торопливо сказал:
— Вот что я хотел вам показать.
Работа стояла на скамье и закрывала почти всю грязную стену, резко выделяясь на ее фоне, — огромный квадрат на больших деревянных панелях, больше дверного проема, выше человеческого роста. На ней по обе стороны этажерки художник изобразил двух молодых людей в придворных костюмах.
Наступила долгая тишина. Я тоже не отрываясь смотрела на картину. С точки зрения мастерства она выглядела совершеннее известных мне ранних работ Гольбейна, но в ней было меньше прежней обезоруживающей прямоты и простоты мастера. Зато более изощренный ум незаметно внушал какую-то мысль. Я ее чувствовала, но не могла сформулировать. Композиция показалась мне перегруженной: в центре слишком много предметов, а нижнюю часть перерезал длинный таинственный шрам, резко шедший вверх вправо.
Отцу картина явно понравилось. Немедленно подхватив, посыл и принявшись расшифровывать тайнопись, он встал правее и покосился на «шрам», затем шагнул еще правее, еще, пока не попал в точку, откуда на него следовало смотреть, и зарычал от удовольствия. Он решил загадку.
— Понятно. — Он как бы размышлял вслух, а затем обратился ко мне. — Если смотреть отсюда, увидишь череп. — Пауза. — И больше ничего на картине не разберешь. Французы превращаются в какие-то тени на стене, как в платоновской пещере.
Молча мы все с грустью вспомнили, с каким восторгом Эразм пересказывал знаменитую притчу о людях в пещере, считавших тени на стене реальностью, и только философ, сумевший выйти на свет, увидел истину. Затем отец отступил назад, внимательно посмотрел на астрономические приборы на этажерке, повернулся к мастеру Гансу:
— Вся штука в углах, правда? Это астрономическая картина.
Он опять подошел ближе, рассмотрел череп и проследил взглядом вверх под тем же углом по диагонали двойного портрета, от руки епископа вдоль руки посланника в красном шелке с разрезами к… Что же там за зеленым покрывалом в углу? Отец передвинулся влево. Я шагнула вслед за ним, невольно втянувшись в игру. Распятие. В глубокой тени. За завесой его почти не было видно. Как в Страстную пятницу, когда священник только начинает откидывать ее. Отец помедлил и одобрительно посмотрел на Гольбейна.
— Вы стали астрономом, мастер Ганс. — Он говорил так легко, как будто не прошло пяти лет разлуки, как будто уже наладились наши отношения. — И богословом. — Отец пристально посмотрел на художника. — А может быть, еще и астрологом?
Мастер Ганс кивнул. Отец снова передвинулся к центру. Он прикидывал, под каким углом приоткрыт на третьей части уравнения и немецком слове dividirt учебник по арифметике. Под таким же углом правая половина сборника немецких гимнов, опираясь на флейты, приподнималась над плоскостью этажерки.
— Угол одинаковый? — спросил он. Мастер Ганс кивнул, следя за быстрой работой ума отца. — И под тем же углом движется взгляд зрителя, когда он переводит глаза от черепа к распятию. Это ваш memento mori? — Мастер Ганс опять кивнул, едва сдерживаясь от возбуждения. Они говорили почти шепотом, так их увлекла игра ума. — Какой угол?
— Двадцать семь градусов.
— А мы скорбим: Великий пост, Страстная пятница, Христос за завесой…
Отец, положив правую руку на пояс и взявшись за локоть левой, пальцы которой теребили подбородок, глубоко задумался, но мастер Ганс не мог ждать.
— Двадцать семь градусов — на такой высоте стояло Солнце в ту Страстную пятницу, в тот час, когда умер Христос! — выпалил он. — Череп расположен так, как тогда падали тени. Не совсем обычный memento mori.
На словах memento mori он улыбнулся мне заговорщической улыбкой. Отец тоже улыбнулся. По-новому. С такой заразительной радостью, которая могла сравниться лишь с радостью самого мастера Ганса.
— В ту Страстную пятницу. Пасха, когда леди Анну провозгласили… — Он не смог произнести слова «королевой», но понял тайный смысл картины: мастер Ганс, как и он сам, с тревогой думал о разрушении единой церкви и мраке, поглощавшем нашу жизнь. Он назвал возвышение Анны Болейн концом нашей цивилизации.
— Да! — воскликнул мастер Ганс, не в силах больше сдерживаться. Как набедокуривший прощеный школьник или друг, он шагнул вперед и своей большой медвежьей лапой схватил отца за плечо. — Я знал — вы поймете.
И почему комната показалась мне грязной? Когда мы садились за стол, воздух был голубым, а эль — золотым. Вдруг мы заговорили, как не могли бы говорить много месяцев. Перед нами светилась картина, и мы с отцом продолжали схватывать новые и новые детали игры, созданной мастером Гансом. Безудержная фантазия и изобретательность художника сводились к его большой мысли о том, что времена полны дурных предзнаменований и жизнь губит религиозная борьба. Узор мраморного пола, означавший союз неба и земли, напоминал Вестминстерское аббатство, где проходили коронации. Вверху и внизу располагались магические гексагоны, математический символ надмирного. Мы не догадались, но мастер Ганс разъяснил нам — в композицию неявно заключен также астрологический квадрат, планеты в котором располагались так, как в тот день, когда решилась судьба отца. Некоторые детали потрясли меня и исполнили такой нежности к мастеру Гансу, что один раз я даже поперхнулась хлебом и сыром и спрятала лицо в пивной кружке, боясь выдать свои чувства. Было что-то очень трогательное в легкой лести французам, заказавшим ему эту картину. Глобус благоразумно повернули Францией к зрителю. Кроме того, мне так понравились ошибки, выдававшие немецкое происхождение художника: он написал «Притания» вместо «Британия», и «Бариж» вместо «Париж».
— Неплохо бы вам как-нибудь приехать к нам, мастер Ганс, и закончить наш портрет, — сказал отец, довольно откинувшись на стуле и отставив деревянную тарелку. — Помните? Правда, это было так давно. Даже не хочется вам напоминать. Вы теперь занятой человек. Наверное, у вас нет времени…
Мы все понимали: доделывать там нечего. Не нужны ни лютни, ни стулья, на которых когда-то настаивал отец. Он просто предложил встретиться, предложил новую дружбу. И мастер Ганс засиял от удовольствия. Я видела — он любит отца. Они обогащали друг друга, оживали вместе. И я обрадовалась, когда благодаря ему у расслабленного, посветлевшего отца снова появилось желание стать счастливым. Он даже перестал казаться вдруг угрюмым отшельником. Но затем мастер Ганс вспомнил о реальности и помрачнел.
— Я был бы очень рад, — чуть более старательно, чем следовало, ответил он, — с удовольствием.
Он не спросил когда, и я почувствовала — отца это очень ранило, хотя он ничего не сказал. И неожиданно для себя я решила все уладить.
— Мы с вами сами договоримся о дне, — обратилась я к мастеру Гансу. — Не стоит утомлять отца деталями. Я вам напишу. У вас, конечно, множество заказов, но, может быть, в конце лета… — Гольбейн колебался, весь во власти ностальгических воспоминаний и вместе с тем слегка встревоженный. Может, он не хотел, чтобы видели, как он направляется в Челси или к моему дому в центре города? Ведь и у стен есть глаза и уши. Следует быть более чуткой. — Например, мы можем поехать к Роперам. Маргарита теперь живет в Эшере, недалеко от дворца, — прибавила я, ухватившись за внезапно пришедшую мне в голову светлую мысль. — В Уэлл-Холле очень красиво. Она разбила чудесный кентский сад. Вам понравится.
Я оказалась права: он хоть и боялся, но хотел побыть с нами. Гольбейн расцвел, и отец вздохнул.
— Да. Эшер. Я вам тоже напишу, — пообещал мастер Ганс и наклонился с таким видом, как будто собирался похлопать меня по плечу. — Недели на две. О, мне так хочется поработать.
И только когда мы ушли, когда отец свернул к реке, а я, накинув капюшон, направилась домой, я вдруг разгадала еще один memento mori, помещенный мастером Гансом в картину, такой простой и изящный, что непостижимо, как я не увидела его с самого начала. Это была дань глубокого уважения к отцу. Сильные диагонали, идущие вниз к черепу и вверх к распятию, в правой части картины обхватывали пурпурно-коричневое бархатное облачение французского епископа. Все предзнаменования, связанные с религиозными и политическими распрями, сходились в одном месте. Платье цвета плодов шелковицы и с таким же узором. Mows — любимая словесная игра отца, связанная с его именем. Гольбейн не забыл нас, хоть и пытался строить будущность в другом лагере, среди людей, которым принадлежал завтрашний день. Его картина еще и еще раз говорила: помни о Море.
Он не видел отца до того, как загорелись костры, и узнал только таким, каким я его ненавидела. Мастер Ганс смотрел шире и выказал истинное великодушие. Его картина была трауром по исчезающему миру интеллектуальной терпимости, частью которого когда-то являлся отец. И хотя Гольбейн так долго молчал, он остался настоящим другом.
Я, находясь в приподнятом настроении от встречи, легко рассказала о ней Джону. Он, как всегда, тактично не спросил, как вообще я встретилась с мастером Гансом.
— Я рад, что твой отец воспрял духом, — сказал он.
Когда он увидел, что у меня словно камень с души свалился, его небесно-голубые глаза потеплели. Джон любил отца и радовался, что я смогла преодолеть двойственное отношение к человеку, вырастившему меня, и быть с ним счастливой. Он простил или не обратил внимания на то, что я попыталась свести отца с Гольбейном втайне от него. Я вдруг с болью подумала, что сама не была бы такой великодушной и столь долго — практически с тех пор, как мне стала неприятна его жизненная позиция «все ради спокойствия», его недостаток энергии и честолюбия и нежелание задавать вопросы о зле, — не замечала непринужденного великодушия в нем. Но теперь вдруг все стало проще. Оказывается, нам не хватало лишь луча радости, чтобы наполнить жизнь солнечным светом. Недолгая минута взаимопонимания в тот день наладила наши отношения. В ту ночь Джон, притянув меня к себе, гладил, говорил, как ему меня не хватало; я ответила поцелуем и задрожала. А потом мы отодвинулись друг от друга, и я увидела в его глазах отраженный свет звезд. Он поцеловал меня и пробормотал:
— Моя любимая.
И я прошептала в ответ:
— Я люблю тебя.
И все тревожное молчание, холод, сомнения прошлого года испарились, как будто никогда и не существовали. Казалось, мы все можем начать сначала: он снова поверит мне, хоть я так подло выдала его тайну отцу. В ту ночь я впервые за долгое-долгое время крепко уснула.
Перед тем как на следующий вечер отправиться в Челси на обед, я написала Маргарите и мастеру Гансу, когда мы приедем в Уэлл-холл. Мне вдруг стало легко, откуда-то взялись силы бегать за Томми по каменным плитам коридора, пока мы оба не упали, задыхаясь от смеха. Я решила, что лучше всего поехать в сентябре, когда поменяется погода, когда кончится лето бесконечного ожидания. Поездка в Эшер отвлечет отца от того, чего он больше всего боялся, — дня появления на свет наследника, вынашиваемого новой королевой. С его первым криком продолжится династия Тюдоров и король выиграет безрассудную игру, где на карту поставлено будущее христианства. И последняя надежда отца на то, что незаконную женитьбу и все с ней связанное можно как-то отменить, окончательно рассыплется в прах. Я думала о том, что нам придется научиться жить с этим будущим. Если ждать не столь многого, не испытаешь сильного разочарования. Это возможно. Может быть, даже для отца.
Госпожа Алиса торопила нас на старомодный ужин: слуги в большом зале сидели за низким столом, а мы повыше. Я привыкла ужинать в более интимной обстановке, в гостиной, где на нас никто не смотрел, и мне уже не нравилось есть вместе со всеми. Я научилась любить семейную жизнь, закрытую от посторонних глаз. Но как приятно было упасть в объятия госпожи Алисы, увидеть ее горящие глаза и веселое открытое лицо.
Отец отсутствовал. Только молодой Джон и Анна, Цецилия и Джайлз проявляли признаки напряжения, не покидавшего нас в эти дни: обкусанные ногти, кривые улыбки. Бедный Джон! Не имея никакой надежды сделать собственную политическую карьеру, он все еще жил здесь на правах ребенка, хотя ему уже стукнуло двадцать и он был женат. Но брат всеми силами старался находить себе занятия. Отец придумывал для него работу. Он давал ему переводить отрывки из трудов с континента, повествовавших о единстве вселенской церкви и важности евхаристии в духовной жизни. Растелы готовили перевод к изданию. Никто не говорил вслух, что приходилось очень тщательно его редактировать, — Джон был перегружен и без этих насмешек. Теперь, когда мне стало легче, я явственнее видела натянутость и неискреннюю веселость остальных, пока мы ждали отца.
— Он еще работает, — притворно-сердито сказала госпожа Алиса, пытаясь развеять тревогу. — Все возится с книгой. Неделями пишет свои апологии. Но ему все-таки нужно есть! Я пошлю за ним.
Однако отец появился сам. Может, он и писал очередное длиннющее письмо людям Кромвеля, объясняя, почему его последний памфлет против ереси, опубликованный на Пасху, на самом деле не является завуалированной атакой на новую политику правительства, более терпимую к ереси, но лицо его не выражало ничего. Его улыбка, как всегда, всех ободрила, всем подняла настроение.
— Добро пожаловать. Поужинаем? — Но что-то было не так. Встреча с мастером Гансом не оказала на него такого волшебного воздействия, как на меня. Когда мы сели за стол, он по привычке открыл Библию. Книга раскрылась на псалмах. Он посмотрел на страницу и перестал листать. — Ну и хорошо. — И опустил голову. От выражения его лица волосы у меня встали дыбом. — «Posuisti tenebras et facta est nox in ipsa pertransibunt omnes bestiae silvae. Catuli leonum rugientes ut rapiant et quaerant a Deo escam sibi»[24], — читал он почти шепотом.
Все растянули шеи, стараясь слышать. Наступила мертвая тишина. Даже у госпожи Алисы, обычно не сразу понимавшей латынь, не возникло сложностей с этими стихами. Мне показалось, она слышала их уже много раз. Может быть, он читал их в утешение, когда с криком просыпался от ночных кошмаров, а может, они и составляли его ночные кошмары. Когда она решилась на свой обычный шутливый упрек, в глазах у нее было страдание.
— Хватит, муженек! Оставь свою кислятину! Сливки свернутся!
Остальные застыли с вежливыми улыбками. Никто не хотел ляпнуть что-нибудь неуместное, боясь сесть в лужу. Все понимали — что-то неладно. Джон под столом стиснул мне руку. В этот момент в дом постучали. Сначала один удар, затем целая канонада, громкая, настойчивая, как будто били железным кулаком. Стук в дверь был даже громче ударов моего сердца. У Анны Крисейкр расширились глаза, и она стала похожа на испуганную сову. Пытаясь унять грохот в груди, я подумала: наверное, у меня такой же дурацкий вид. Слуга ринулся к дверям. Мы слышали его торопливые шаги за гобеленом, скрип засовов, тяжелые мужские шаги. В зал тяжело вошли незнакомцы в плащах.
— Сэр Томас, — громко произнес один из них, шагнув вперед и нашарив в кармане бумагу.
Отец встал. Настоящий государственный деятель, он как-то умудрился изобразить вежливую улыбку. Все остальные как сидели, так и застыли на стульях. Человек пересек зал, подошел к навесу и протянул запечатанный документ.
— От его величества. — Отец взял бумагу, но не вскрыл ее, а молча, с вызовом посмотрел на гостя. — Здесь говорится, что вы поступаете в распоряжение королевских эмиссаров, — продолжил он, а когда отец не ответил, твердо, как будто зачитывал смертный приговор, добавил: — Немедленно.
Это из-за книги, подумала я с отчаянием, стиснувшим сердце; последний протест отца против нового политического порядка, последняя битва в его одинокой войне. Кромвель не простит ему. Все кончено.
Отец очень медленно опустил голову. На его лице все еще играла слабая улыбка. Даже в параличе страха я подумала о том, как же ненавижу эту вечную улыбку, маскировавшую все его чувства, прятавшую его от нас. Так же медленно он поднял взгляд. Госпожа Алиса тоже встала, стряхнув с себя немой ужас. Ее лицо выражало лишь крайнюю решительность.
— Погодите, — сказала она с леденящим душу спокойствием, обращаясь к человеку с бумагой и другому, мявшемуся позади него под навесом. — Сядьте, оба. Мне нужно приготовить вещи, которые муж должен взять с собой. Поешьте что-нибудь, выпейте, вам придется подождать.
Человек, обращавшийся к отцу, очевидно старший, помедлил. Отец кивнул ему, а затем госпоже Алисе.
— Мы поедим на кухне, — решил посыльный и пошел за слугой, который вызвался показать им дорогу.
Они уходили в мертвом молчании. Мы переводили глаза с тарелок на соседей, на отца, все еще стоявшего со странной улыбкой, на госпожу Алису, свирепо смотревшую на всех нас, словно хотела, чтобы мы все оставались спокойными перед лицом катастрофы и лишь осторожно дышали — вдох, выдох, — пытаясь остановить секунды, слишком быстро приближавшие будущее, в которое ни у кого из нас не было сил вступить.
Вдруг раздался плач, перекрывший биение сердец и дыхание, — тоненькое истеричное всхлипывание, перешедшее в беспомощное, безнадежное причитание на одной высокой ноте. Я огляделась, стараясь понять, от кого он исходит, но все растерянно смотрели на меня. Прошла вечность, прежде чем я поняла — звуки исходили из моей груди независимо от моей воли. По щекам из широко раскрытых глаз текли слезы, которые я не могла остановить. Я единственная открыто среагировала на беду.
— Мег, — услышала я голос отца, и все глаза обратились на него. Он больше не улыбался. В его глазах была непонятная мне мягкость, но вместе с тем и жесткость. — Моя дорогая девочка. Перестань плакать. — Я посмотрела на него, попыталась призвать к порядку свое непокорное тело, икнула и замолчала. Джон отпустил мою руку, достал платок и очень нежно вытер мне слезы. — Мег. Вы все… — Наступила мертвая тишина. Отец распрямился. — Нельзя поддаваться страху. Для нас наступили тяжелые времена, и мы не знаем, когда нам потребуется последнее мужество. — Он замолчал, ему трудно было произнести следующие слова. — Но это случится чуть позже, — продолжил он, все еще жутко спокойный, но с видимым напряжением на сильном лице. — Вы присутствовали на репетиции. Эти люди не от короля. Я одолжил их у Джона Растела. Они актеры.
За столом, где сидели слуги, поднялся гул, все задвигались, госпожа Алиса в бешенстве повернулась к мужу. Затем все заговорили разом. То есть все, кроме меня. Теперь от потрясения застыла я.
Ты хочешь сказать, тебя не арестовали? — услышала я голос молодого Джона.
— Ты нанял актеров? — воскликнула Цецилия.
— Вы напугали ее. — Голос моего Джона. Тихий голос. Убийственная, незнакомая мне ярость. — Безо всякой необходимости. — А затем мимо меня пролетело что-то темное. От изумления я не могла даже дышать. Джон с бешеными глазами, которых я никогда у него не видела, подскочил к отцу, занес кулак и прошипел: — Я отучу вас так улыбаться!
И ударил отца по лицу. Раздался глухой стук. Отец отлетел к навесу и схватился за лицо, сплевывая кровь. К его ногам упал зуб. Зажав кулак другой рукой, Джон отступил и как бы с удивлением заметил кровь на разбитых костяшках. Наступила тишина. Первым заговорил отец. Не отнимая руки от лица, но явно рассерженный, он распухшими губами обратился к Джону:
— Вы так и остались диким мальчиком.
Джон молча смотрел себе на руки.
— Так ты это заслужил! — пронзительно крикнула госпожа Алиса, к которой вернулся дар речи, и от ее разгневанного голоса мы все снова задышали и зашевелились. — Ты напугал нас чуть не до смерти! Как ты смеешь говорить мне, что это всего-навсего одна из твоих шуток!
— Тсс, жена, — сказал он, одновременно успокаивая и предупреждая ее, делая видимое усилие, чтобы опустить руку, поглаживающую разбитую челюсть.
Он медленно повернулся к ней, обнял за неподвижную талию и на глазах у всех поцеловал в красную сердитую щеку. В каком-то жутком восхищении я смотрела на кровавый след от поцелуя на ее лице и на его распухший, искривленный, уже посиневший с одной стороны рот. Он не обращал внимания на рану, но мне показалось, что испытывал чуть ли не облегчение от всеобщего гнева. С ним ему было легче справиться, чем с горем, чуть не потопившим всех нас. Теперь он выступал в своем собственном зале судебных заседаний, незаметно подведя нас к финалу задуманного им спектакля.
— Это не шутка, а, как я уже сказал, репетиция. Некоторые из вас слишком легкомысленно относятся к нашему положению. — Он обвел всех твердым взглядом, не исключая и госпожи Алисы. — Тем, что с нами может статься, шутить не приходится. Мы действительно бродим в лесу Божьего мрака и слышим рык львов, требующих пищи. Мы можем подвергнуться испытанию в любой момент. Вам всем следует быть готовыми к худшему и встретить свою судьбу с достоинством. — Он был бледен и непоколебим. В его тоне совсем не осталось шутливости. А когда он посмотрел на меня и Джона, все еще пораженно стоявшего на том же месте, в голосе отца зазвучали почти обвинительные нотки. — Я не хочу, чтобы, когда это случится, лились слезы. Не хочу никаких истерик. Я хочу достоинства. Мы должны черпать утешение в сознании того, что Господь все устроит. — Он смягчился и, обойдя Джона, подошел ко мне. — Не лишай меня мужества, Мег. Обещаешь? — Я молча кивнула, настолько переполненная незнакомыми чувствами, что не находила слов. — Да будет так! Спасибо. — Он поклонился и пошел из зала. — Спасибо, что поужинали со мной. — Будничные вежливые слова звучали очень странно. — А сейчас мне нужно работать. Вы меня простите.
Он вышел. Никто не знал, что говорить. Через окно я видела решительно подпрыгивающую в его руках свечу. Он шел к Новому Корпусу. Еда стояла на столе нетронутая. Есть никто не хотел.
— Ладно! — Даже госпоже Алисе не хватало слов. Она посмотрела на слуг расширенными глазами. — Заканчивайте с ужином, — мягко обратилась она к ним и повернулась к нам. — Пойдемте со мной в гостиную, дети.
Мы с облегчением ушли от чужих глаз и возбужденных голосов, раздавшихся за столом прислуги, как только мы встали. В коридоре Джон ободряюще приобнял меня.
— Ну что ж, по крайней мере мы оба навлекли на себя немилость, — прошептал он хоть и в шутку, но глаза его блестели, а нервы оставались натянутыми как струна. Первый признак пробуждения долго подавляемого инстинкта борьбы, который я и не подозревала в таком мягком человеке. — Ты была совершенно права, что заплакала. Но теперь давай успокоимся.
Немного расслабившись, я всхлипнула и, пытаясь подстроиться под его семимильные шаги, выдавила ответную улыбку.
— Спасибо, что вступился за меня… Никто никогда не делал для меня ничего подобного… Ты поранил руку? — спросила я, испытывая гордость за своего защитника и нежность к нему.
Но он не обращал внимания на руку, все еще воодушевленный борьбой.
— Не сейчас. Может, позже. — Он обнажил зубы в незнакомой, стремительной, сверкающей пиратской улыбке.
— Ну вот все и кончилось! — выдохнула госпожа Алиса, когда мы дошли до мирной гостиной, где горел камин, и расселись на стульях, подушках и переговаривались в странном настроении, сочетавшем возбуждение и панику. — Не думала, что он может быть таким жестоким! Я решительно заявляю — он наконец-то сошел с ума!
— Не уверен, — подойдя к ней, сказал Джон. От него исходила вновь обретенная электрическая энергия, и в голосе звучало столько сдержанной властности, что все остальные голоса в гостиной затихли и мы обернулись на него. — Я догадываюсь, зачем он это сделал. Но сначала, — он мягко посмотрел на взволнованную госпожу Алису, — скажите мне, вы знаете, что ему снится?
Казалось, от необходимости отвечать на вопрос ей стало легче. Она сказала, что отец плохо спит уже несколько недель, но до сих пор никто из нас этим не интересовался.
— Это страшно. — Вдруг я заметила синие круги у нее под глазами. — Не знаю, что с ним делать. Он кричит во сне. Просыпается, выпучивает глаза, а постель вся мокрая от пота. Иногда, прежде чем толком проснуться, что-то бормочет. Ужасные вещи. Про палачей. То его вздергивают на дыбу. То приходят с ножами и собираются его потрошить. То он видит, как у него из груди вырывают сердце и машут им у него перед глазами. Но как только светает, он умолкает. Делает вид, будто ничего не происходит. Это все Елизавета Бартон, монахиня. Кентская дева. Ну, вы знаете, эта предсказательница! Он стал таким, проведя у нее целый день. И ни слова не сказал потом, о чем они говорили. Обронил только, что к ней являлся дьявол и порхал вокруг нее как птица. Тогда-то все и началось. Она уже два раза была здесь, все хотела с ним поговорить. Я, конечно, выставила ее. Еще не хватало, чтобы она шлялась по моему дому и будоражила его своими баснями. Но кошмары ему снятся до сих пор.
Мы с Цецилией обменялись потрясенными взглядами, поскольку придерживались скептического мнения лондонцев о кентской деве, считая ее смутьянкой, подстрекательницей и, возможно, мошенницей. Я не могла понять, чем она заинтересовала отца. Это было настолько ниже того уровня католической мистики, который, как я полагала, способен его увлечь. Всю жизнь он воспитывал нас презирать подобные суеверия. Я отвернулась от Цецилии, не желая, чтобы она по взгляду прочла мои мысли, но заметила, как она потихоньку перекрестилась. Госпожа Алиса хотела услышать мнение Джона.
— Как вы думаете, зачем он это сделал? Эту… штуку… сегодня с актерами? — нетерпеливо спросила она. Описав ночные кошмары отца, она почти успокоилась, хотя глаза еще блестели. — Вы сказали, что догадываетесь.
— Он хотел показать нам, что боится, но не мог найти слов, — просто ответил Джон. — В душе он старомодный человек. Он вырос в эпоху, когда все жили на глазах друг у друга, каждый играл свою роль в обществе, и играл прекрасно. Люди плакали, били себя в грудь и обнажали чувства только на подмостках. Пантомимы, крестьянские праздники, маскарады были единственной возможностью немного побунтовать, только там можно было дать себе волю. Вот что я думаю. А теперь он больше не служит обществу, остался наедине со своими мыслями и попался на крючок всем этим ужасам. Он не знает, как о них говорить, и избрал единственно знакомый ему путь приоткрыть нам свои чувства. Он поставил пантомиму.
Все ошеломленно уставились на Джона. Кроме госпожи Алисы. Она кивала, как будто все хорошо поняла. Они с Джоном тоже выросли в эпоху уличных зрелищ.
— Вы говорите… — Ее лицо смягчилось. — …Он, так сказать, разыграл здесь спектакль, желая показать нам, что у него на сердце…
Никто из нас никогда не слышал от нее таких литературных высказываний.
— Да. — Джон был убежден, что никто не станет ему возражать. Он слишком очевидно был прав. — Я не хотел этой драки, но мне показалось, он поступил слишком жестоко. Вероятно, он в отчаянии.
Я видела, как у Цецилии в глазах показались слезы. Лица всех выражали сочувствие.
— Умно, — пробормотал Джайлз Херон, и его хорошо поставленный голос политика дрогнул от уважения к Джону. — Я бы никогда до этого не додумался.
— О, бедный отец, — прошептала Анна.
— Можно я отнесу ему микстуру от бессонницы? — практично спросил Джон у госпожи Алисы.
Она покачала головой:
— Он не станет ее пить. Даже не могу вам сказать, сколько раз я ему предлагала. Но он только твердит про волю Божью. Он невозможен.
Она перекрестилась.
— Ну, тогда быть посему, — уныло отозвался Джон. Он понял, о чем она говорила. — Хотя разумнее было бы немного отдохнуть.
Когда мы приехали домой, Джон дал мне перевязать ему руку. Он лежал на кровати, неловко вытянув ее, пока я промывала ссадины и накладывала повязку.
— Как тебе удалось так быстро перейти от кулачного боя к проникновению в душу? — нежно, восхищенно, благодарно спросила я.
Но когда я подняла руку, чтобы погладить его лицо, он уже спал.
Письмо от мастера Ганса пришло на следующий день. Он обещал приехать в Уэлл-Холл в последнюю неделю сентября. Я положила письмо на стол. Все надежды с переделкой портрета и возобновлением нашей дружбы я связывала с мастером Гансом, но после волнений предыдущего дня я уже не могла верить (хоть и продолжала надеяться), что эта поездка позволит ему начать все сначала. Превратившись в обычного горожанина, он вовсе не собирался спокойно отходить от дел, возобновлять прежние дружеские отношения или действительно заняться тем, о чем мечтал, выходя в отставку: вернуться к молитве и служить Богу. Он не умел жить частной жизнью. Джон это хорошо объяснил. Отставка означала, что он не обязан больше подчиняться приказам короля, но вовсе не конец общественной деятельности. И я проснулась, мрачно уверенная, что, преодолевая страх, он продолжит упорную борьбу за католическую церковь. Он останется крестоносцем до конца.
В лодке по пути домой я тесно прижалась к Джону и восхищенно посмотрела на него. Он сидел такой гордый. Не знаю, то ли горячий ночной воздух, то ли шорох птиц и летучих мышей на берегу, напомнивший мне о дьяволе Елизаветы Бартон, то ли я немного опьянела от вина и странного вечера, но когда Джон закрыл глаза, я обернулась к Челси и, клянусь, долго с изумлением наблюдала в ночном небе над домом длинный кроваво-красный хвост кометы. Ее видела только я. Лодочник ворчал и смотрел на весла, ритмично погружавшиеся в воду. Я толкнула закутавшегося в плащ Джона, но он ответил не сразу. И когда я прошипела ему на ухо: «Смотри», — заставила обернуться и показала на небо, видение уже исчезло. Лишь целомудренно светила полная белая луна и мелькали клочья облаков и тени.
Глава 19
Когда Ганс Гольбейн выехал из Лондона, неудобно устроившись на незнакомой лошади, одолженной в Стил-Ярде, а позади него о сильный круп животного бились тюки, листва уже стала красной, а дороги — слякотными. Он отправился в Уэлл-Холл раньше, чем предполагал, но и осень наступила раньше — воздух был холодным.
Мастер Ганс думал о поездке все лето. Он перестал ходить на Баклерсбери в надежде увидеть Мег — мужчина должен уметь сдерживаться, — но ничто не могло заставить его продолжать мечтать каждую ночь о том, как двадцать первого сентября он торжественно въедет в Уэлл-Холл и она выбежит ему навстречу, сияя от счастья.
Попытаться увидеть Мег раньше, и не только в мечтах, ему мешала лишь гордость. Та же гордость заставляла его отмечать про себя каждое движение мятежного разума, каждую мысль о том, каким станет их свидание в деревне. «Стоп, — твердо говорил он себе всякий раз, как начинал грезить наяву. — Конец сентября уже скоро. А там посмотрим. Важно доделать картину». Но сдерживался он со все большим трудом. А после беседы утром седьмого сентября с Томасом Кромвелем решил поторопиться.
В первых числах политик пригласил художника, собираясь обсудить свой будущий портрет. Гольбейн проснулся прекрасным золотым утром позднего лета и шел по тихим улицам, погрузившись в мысли о важном заказе и почти не замечая ничего вокруг. Только когда его провели в покои Кромвеля и он отвесил любезный поклон, который мысленно репетировал всю дорогу, до художника дошло — он почти целый час шел под бешеный перезвон колоколов. Звонили все колокола Лондона и Вестминстера.
Узкие глаза на тяжелом квадратном лице смотрели на него с любопытством. Человек, сидевший за столом, перестал писать и отложил перо, однако не встал и не ответил на поклон, а лишь большим пальцем резко опустил окно, за которым безумствовали колокола.
— Вот так. Во славу Божью. — Кромвель улыбнулся своей кривой, но умной улыбкой. Гольбейн смутился, заметив, что его усилия по соблюдению этикета проигнорировали, и осторожно посмотрел на хозяина кабинета, пытаясь догадаться, как лучше себя вести. — Господь улыбнулся королю и королеве, мастер Ганс. — Кромвель говорил с нарочитой медлительностью, и Гольбейн, еще более смутившись, понял — политика раздражает его тупоумие. — Вы слышите колокола?
— Вы хотите сказать, родился принц? — спросил Гольбейн и как можно быстрее растянул губы в улыбке.
Художник нервничал так же, как и при первой встрече с Кромвелем. Политик был из тех людей, что всегда давали понять собеседникам свою превосходящую силу и значительность. Гольбейн в свое время повидал множество таких мускулистых забияк в кабаках и предпочитал с ними не связываться. Ему не доставляло удовольствия бестолково мериться силами. Но рождение наследника на руку Кромвелю. И отныне Гольбейн будет ассоциироваться у него с удачей. Художник обрадовался.
— Не совсем, — еще суше ответил Кромвель, и в его ухмылке появилось что-то волчье, отнюдь не радость. — Сегодня мы празднуем рождение… принцессы. Принцессы Елизаветы.
— Слава Богу! Да здравствует принцесса Елизавета! — торопливо выпалил Гольбейн и опять поклонился.
Он проклинал свое невезение. Не лучшее начало для деловых отношений с таким человеком — прийти к нему в тот самый час, когда родилась дочь. Это означало, что король, оказавшись после разрыва с Римской церковью в центре пристального внимания всей Европы, не имеет наследника и будущее династии Тюдоров под угрозой. И политику Кромвелю, больше других сделавшему все для того, чтобы король встал на опасный путь, наверняка несладко при мысли о том, что его действия явились чудовищной ошибкой. Политик снова обнажил зубы.
— Но, однако, к делу, — продолжил он, как обычно, без особых расшаркиваний и свернул разговор на практические вопросы — какого размера будет портрет и когда он сможет позировать.
— Первого октября, — лаконично определил Кромвель.
Он не предложил альтернативы. Очевидно, он не видел никаких причин, чтобы художник не бросил все и не ринулся писать портрет всесильного вельможи. Гольбейн сглотнул, кивнул и опустил глаза на разбросанные по столу бумаги. Столь желанное пребывание у Моров сокращается до недели.
— Хорошо, — сказал он с готовностью, которой вовсе не испытывал.
Больше обсуждать нечего. Кромвель нашарил бумагу, выписал laissez-passer, посыпал его песком и вручил художнику. Гольбейн поклонился, пробормотал слова благодарности и вышел.
И только на улице, под звон колоколов, засовывая бумагу в карман, он заметил на обороте какую-то надпись. Скорее всего, когда Гольбейн вошел, Кромвель быстро перевернул лист бумаги, на котором что-то писал, затем забыл об этом и выписал документ на другой стороне. Там было одно предложение: «Скоро: поинтересоваться, как развивается дружба мастера Мора с кентской девой».
Может быть, преследуя Мора, Кромвель пытался унять свою ярость, вызванную рождением принцессы? Ведь оно грозило всей его карьере. Гольбейн не знал ответа, хотя по спине у него поползли мурашки. Он чувствовал: над Мором нависла реальная опасность. Внезапно художник решился. Он вернулся домой и быстро написал Маргарите Ропер, спрашивая, может ли приехать прямо сейчас, чтобы подготовить все для работы над портретом, так как ему придется вернуться в Лондон раньше, чем он предполагал. Конечно, не о таком он мечтал — ведь Мег не поедет в Уэлл-Холл на несколько дней, — но по крайней мере он побудет с Роперами и в знак уважения к Мору доделает картину. Он уже знал как. Гольбейн одолжил лошадь, спланировал маршрут, купил кое-какие материалы — в том числе несколько длинных деревянных реек — и упаковал багаж, а там подошло и любезное письмо Маргариты Ропер. Оставалось только тронуться в путь.
Темноволосая Маргарита Ропер не отличалась высоким ростом. Она пополнела после рождения третьего ребенка, которого сейчас держала на руках (вторую дочь назвали Алисой в честь мачехи детей Мора), но сохранила все то же приятное, вежливое, худощавое лицо с длинным носом и желтоватой кожей. Ее задумчивые глаза (а вокруг тревожные морщинки, которых он не видел раньше) и нос напоминали Мег, но она не обладала восхитительной костлявостью и стройностью сводной сестры. Взор ее не сверкал. Душу не раздирали сокровенные терзания, кроме тех, что были вызваны нынешними неприятностями семьи. Милая, добрая женщина, разумеется, хорошая жена — словом, совсем не то, что всегда привлекало Гольбейна.
Маргарита обрадовалась художнику. Увидев его из окна комнаты кормилицы, она выбежала в пышный сад из прочного нового дома красного кирпича. Гольбейн с первого взгляда определил — дом удобен, не продувается, с красивыми обоями, подушками и мучительно вкусными запахами еды.
— Как я рада вас видеть, мастер Ганс! — мягко, всепрощающе воскликнула Маргарита, прищурившись на дневном солнце, а Гольбейн, с непривычки устав от езды верхом, попытался легко перекинуть ногу и элегантно сойти с лошади. — Мы вас так ждали! Вот и вернулись старые добрые времена. — Он соскользнул вниз, прихватив один из загремевших тюков, и сам испугался произведенного грохота. Маргарита весело рассмеялась. — Годы ведь прошли, правда? Столько времени! Но вы совсем не изменились. Конечно, вы теперь такой нарядный, прямо цветете. Но вы устали с дороги. Позвольте мне распорядиться, чтобы грум занялся вашей лошадью, и несите скорее вещи в дом. Вам нужно освежиться и подкрепиться.
Она легонько втолкнула его в приветливый мрак за открытой дверью, где от запаха жареного мяса у Гольбейна потекли слюнки. У Маргариты был дар гостеприимства. Он почувствовал себя легко и понял: даже если под грузом разнообразных новых впечатлений он ответит не на все, что она говорит («Вам вина или эля?»; «Маленькая Алиса прекрасно спит, но Томми и Джейн так ее обожают, что все время тормошат»; «Вы любите голубей?»), не случится ничего страшного.
Ему выделили красивую гостиную. Большое, разделенное посередине окно, куда светило позднее летнее солнце, с одной стороны затенял буйный плющ, отбрасывавший на дверь пятнистые пляшущие тени. Спальня и умывальня располагались за гостиной — простые, чистые, удобные. Он счастливо вздохнул. Ближайшие недели предвещали радость.
— Здесь вам будет очень спокойно, мастер Ганс, — несколько извиняющимся тоном сказала Маргарита, показывая комнаты. В этот момент зашел грум с тюками. — Только я и Уилл, если он не в городе. Отец и госпожа, — и она любовно сощурилась, произнося ласковое прозвище мачехи, — будут где-то через неделю и очень обрадуются, что вы приехали пораньше. Цецилия и Мег тоже постараются вырваться на пару дней раньше. Они, правда, не могут поручиться за своих мужей. А вот брата Джона с Анной дела задерживают в городе. И непонятно, что с Донси, хотя Елизавета пишет, они непременно приедут, если смогут…
Она печально замолчала. Гольбейн не мог понять, в чем дело. Он вспоминал Уильяма Донси без особой симпатии: юноша с кислым лицом, напыщенными манерами, одержимый собственной карьерой, не желающий и слова молвить со скромным художником, чья дружба не могла иметь ощутимого влияния на его продвижение по службе. Ему трудно представить, что такой человек станет рисковать слишком тесным общением с тестем, попавшим в опалу, пусть он и положил начало его восхождению в парламенте. Немец слышал — этой весной Донси единственный из членов парламента (тех, что Кромвель насмешливо называл «группой Челси») не высказался против Акта об ограничении апелляций, покончившего с единством католической церкви и запрещавшего королеве Екатерине обращаться в Рим с прошением восстановить свой брак. Мелкое предательство Донси возмутило Гольбейна. Нетрудно понять, почему его хорошенькая жена увлеклась Джоном Клементом.
— Они ведь живут не в Лондоне, — продолжала Маргарита, как бы извиняя их. — Я знаю, как трудно выбираться, когда ты далеко, и дети, и действительно нет особой причины ехать в город… Правда, я стараюсь, иногда езжу к ним. Но они здесь почти не бывают, а Мег не видела их со дня своей свадьбы, только Уильяма пару раз в Челси во время заседаний парламента. — Она вздохнула. — Это так понятно. У Елизаветы теперь трое чудесных детей — тоже Томми, как у меня, тоже Джейн и еще маленький Генри. Вы ведь их не видели? Они как раз должны приехать к вашему отъезду. Вы будете в ужасе, как и мы все. Это сущее наказание. Неудивительно, что она не любит с ними путешествовать. — Она замолчала и опять улыбнулась. — Ах, я замучила вас своей болтовней про семейные дела, а вы устали. Я только хочу сказать: если они все-таки приедут, мы все будем рады. Ведь впервые за долгие годы мы соберемся вместе.
— Я тоже буду очень рад.
В мягкой атмосфере, создаваемой Маргаритой, он отдыхал. Она нравилась ему все больше и больше. Вдруг на ее лицо легла тень. Маргарита с тревогой посмотрела на вещи, принесенные грумом: ящик с готовыми красками, ящик с инструментами — молотки, пилы, гвозди, — тюк с одеждой, ягдташ с блокнотом и карандашами, турецкий ковер. Гольбейн привез почти все, кроме черепа. Собираясь к отъезду, художник так встревожил старика, что пришлось уплатить ему за месяц вперед в доказательство того, что он еще вернется на Мейдн-лейн. У того же торговца деревом, который доставал ему дуб для портрета посланников, он купил большие доски, аккуратно прислоненные теперь к чистой известковой стене. И как это он умудрился разместить столько вещей на спине одной-единственной лошади?
— Но вы знаете, что картина еще в Челси, мастер Ганс? — виновато спросила Маргарита, как будто ввела его в заблуждение по важному вопросу. — Отец привезет ее с собой. Я так разволновалась из-за вашего приезда и почти забыла, что вы здесь по делу. Вы, может быть, станете думать, что потеряете со мной время. Но я могу показать вам сад, да и места здесь прекрасные. Вот только вы не сможете работать, пока не привезут картину.
Гольбейн засмеялся громким открытым смехом, говорившим не только о желании развеять ее тревогу. Его переполняли мысли о картине, которую собирался писать в солнечном свете, льющемся через окно в замечательную комнату, так щедро предоставленную ему Маргаритой. Она станет его триумфом: бесстрашная, неслыханная правда. Он всю жизнь ходил вокруг да около, боялся и видел только напуганных людей. Ему не терпелось начать.
— Не беспокойтесь, мистрис Маргарита, — сказал он как можно увереннее, словно перед ним стоял милый ребенок, с которым он хотел подружиться. — Посмотрите. — И он указал на доски у стены. — Мне кажется, у меня есть идея. Я теперь работаю лучше, чем раньше. За это время я научился кой-каким трюкам и открыл новые возможности писать картины, вернее отображающие действительность. Бессмысленно вносить какие-то поправки в старую картину и не использовать свои знания. Поэтому я привез все, что мне нужно, и собираюсь написать новое полотно, все с самого начала. А значит, мне придется работать намного напряженнее, чем я предполагал. Проще всего было бы просто закрепить ту картину на треногу и припеваючи провести с вами пару недель. Однако всем будет приятнее, если я напишу другую, а она будет лучше прежней. Но нужно много чего подготовить. Так что мне будет чем заняться, пока подъедут остальные.
От изумления Маргарита открыла рот. Это была совсем не та радостная реакция, которой он ожидал. Может быть, она уже не верит, что люди способны предпринимать усилия, пытаясь сделать что-либо приятное ее семье, которую накрыла тень несчастливой звезды? Или беспокоится о деньгах?
— Послушайте, я жил в вашем доме много месяцев, — торопливо продолжил Гольбейн. — Такую доброту я нечасто встречал в жизни. Это для меня единственная возможность оплатить долг. Ведь… — Он сглотнул. Он ничего не планировал, но разве это не разумное предложение со стороны человека, зарабатывавшего на хлеб кистью и красками? — Вам это ничего не будет стоить. Вы получите две картины по цене одной; может быть, одна останется здесь, а другая поедет в Челси. Это моя вам благодарность. Это подарок.
Он толком не понял, на какой вопрос ответил этим нескладным монологом, но увидев радость на ее лице и порозовевшие от удивления щеки, почувствовал — жест щедрости оказался уместным. Уж если он собрался мужественно высказать свои убеждения и сделать что-то хорошее дорогим ему людям, прежде чем, как он подозревал, их окончательно скрутит судьба, ему нужно идти до конца.
Он в подробностях продумывал свой план, пока пилил, соединял, подравнивал, зачищал песком и грунтовал доски; пока играл с детьми Роперов или слышал их высокие, звонкие, счастливые голоса, когда они играли в саду; пока искал последнюю миниатюрную копию оригинала; пока гулял с Маргаритой под протянувшимся вдоль дорожки навесом из золотой листвы к амбару и обратно, а она показывала посаженные ею цветы и травы; пока делал набросок картины, которую собирался писать.
Его идея была такой глубокой, что все вокруг него закружилось вихрем, а остальной мир затих. Гольбейна буквально разрывала энергия, пока он работал, гулял, ел, говорил; у него гудело в ушах. Будущая картина опрокинет страх. Он использует каждую крупицу своих знаний и расскажет все — и явно, и скрыто, сокровенно, — чему научился во время работы над портретом посланников. Он скажет правду, всю правду и ничего, кроме правды. Он создаст портрет семьи, которую любил и наконец нашел мужество к ней вернуться. Но это будет больше, намного больше, чем простая жанровая сцена вроде первой картины. Это полотно отразит смертельную тоску и тревогу, наполнившие его при виде обезумевшего мира. Он скажет о своей печали, проникшей ему в душу, когда гуманистическая гармония, лелеемая Эразмом, жизнь, полная споров и терпимости, когда-то так радовавшая Гольбейна и вселявшая в него надежду, оказалась не нужна как протестантским фанатикам у него дома — а их крайности и оттолкнули его, — так теперь и английским политикам, готовым на все и верившим во все, что может способствовать их продвижению по службе и удовлетворить похоти короля.
Будучи лорд-канцлером, Мор участвовал в политической борьбе. Его погубила страсть, с которой он защищал старую веру. И все же он остался человеком принципов. У него хватило силы уйти из политики, не потеряв чести. Одного взгляда на него достаточно, чтобы понять — он еще живет в мире Эразма: острый мыслитель, искушенный, но гуманный юрист. Репутация Мора как милосердного и справедливого судьи складывалась десятилетиями и не померкла даже после его недавних резких проархикатолических выпадов. Именно поэтому столько людей на улицах Лондона по-прежнему говорят о нем с симпатией. Гольбейн не мог себе представить, чтобы Мор так же подавлял и запугивал собеседников, как Кромвель, прирожденный головорез, превратившийся в волка, который ни за что не откажется от власти ради принципов. Мор родился умным и добрым. Играет на лютне со своей женой и следит за движением звезд в небе. Да, по его приказу горели костры. Но тех, кто толкнул короля на вторую женитьбу, Господь благословил тоже не особенно щедро. Теперь, когда Бог послал королеве дочь, поставившую на династии крест, они поняли — все их планы рухнули, и озверели.
Гольбейн твердо намеревался отразить в картине все свое разочарование и негодование. Он собирался показать, что из-за выходок Генриха все усилия Тюдоров оказались тщетными, точно так же как насилие и ложь обрекли на гибель предыдущую династию Плантагенетов. Он собирался показать, что гуманизм погубило безумие, что после победы фанатиков судьба Мора и судьба Англии стали незавидными и неразрывными. Он собирался показать, что ум Мора в небрежении и унижен. Он собирался показать гибельность страха. Показать семью, принявшую его в свой дом как родного, и отдать ей дань глубокого уважения, которое заметят все, кого он любил, — Мор, его дети… и, конечно, Мег.
Мег, которую он увидит всего через несколько дней. Мег, не родившая трех детей. А теперь он знал: все ее сестры за пять лет замужества родили по трое детей. Возможно, в ее замужестве нет больше любви (мысль настолько соблазнительная, что он не позволял ей проникнуть в сознание). Мег, об уважении которой он мечтал больше всего на свете. Мег, бывшая предметом его грез долгие годы. Если уж совсем честно, то картина должна стать еще и объяснением в любви, но он не осмеливался много об этом думать. Пока он работал над замыслом картины, которую позже положит к ее ногам. Он не мог прыгнуть выше самого себя.
Он чувствовал невероятную силу, работал без устали, словно летал по воздуху. Его не останавливало даже отсутствие у него огромных знаний Кратцера, которые помогли бы ему ввести в картину тонкие интеллектуальные намеки, как в портрет посланников. Гольбейн был абсолютно уверен — Провидение укажет ему путь; настолько уверен, что, когда судьба посылала ему необходимое, даже не удивлялся.
К обеду в воскресенье вернулся из парламента Уилл Ропер. Он повзрослел и прикрыл свою моложавую белокурость длинной косматой бородой. Когда Гольбейн спросил его, как Лондон отнесся к рождению принцессы, блеск в глазах члена парламента, выдававший его католические чувства («Я же говорил»), на секунду позволил узнать в нем прежнего озорного мальчишку. Но затем он вздохнул и снова стал седобородым старцем, которого пытался изображать.
— Слишком поздно для отца, — тяжело сказал он. — Он подлетел слишком близко к солнцу.
Печальные глаза Ропера напомнили Гольбейну, как ему легко с детьми Мора, любившими своего отца так же мучительно просто, как они любили и собственных детей, и в отличие от порывистой, критичной Мег, которой трудно было угодить, никогда не задававшимися вопросом о том, правильно ли он поступает.
— Икар, — отозвался он и попытался запомнить эту мысль, чтобы потом ее обдумать.
— Я бы хотела, чтобы отец спокойно пожил вдали от пристально наблюдающего за ним общества, — печально размышляла Маргарита, выйдя с Гольбейном в сад, глядя, как падают первые листья. А затем это книжное создание подобрало для своего настроения античную цитату. — «Если бы мне позволили вершить мою судьбу по желанию, я бы нежным зефиром надул свои паруса, чтобы реи не сломались под сильными ветрами. Тихий бриз мягко бы обдувал мой покачивающийся корабль».
Ее голос затих.
— Как красиво, — сказал Гольбейн, в который раз поражаясь эрудиции молодой женщины. — Откуда это?
— «Эдип» Сенеки, — ответила она.
Она не прибавила «разумеется», но посмотрела на него с некоторым изумлением, как будто это всем должно быть известно. У него по спине побежали мурашки. Инстинкт говорил ему — он стоит на пороге какого-то открытия.
— Мне очень нравится. Вы не почитаете мне Сенеку после ужина?
И у камина она рассказала ему о Сенеке, философе и государственном деятеле, советнике Нерона, который, попав в опалу и уйдя с поста крупного чиновника, посвятил себя литературным трудам. Но резкие мысли Сенеки не понравились распутному императору. После «Epistolae morales»[25], отстаивавших стоическую умеренность на фоне общественных пороков, он был вынужден совершить самоубийство.
У того же очага, чуть позже, в таком же беспорядочном вечернем разговоре, в тот ли вечер или другой — в перегруженном сознании Гольбейна они уже сливались, — он услышал еще об одном философе, умершем от руки короля, — Боэции, приближенном остготского короля Теодориха. Когда его за измену бросили за решетку, Боэций написал «Утешение философией». Он писал о добре и зле, о славе и судьбе, о страдании и несправедливости и заключал: счастье состоит лишь в ясном созерцании Бога. Но его все равно казнили. Гольбейн запоминал имена.
Пока Маргарита говорила, он смотрел на ее маленькие руки. Она старалась сохранять спокойствие, иногда замолкала и смотрела на кого-либо из спящих детей, которых любила держать на руках, или прижимала ребенка к себе и не отрывала взгляда от огня. Храбрая женщина. Она хотела быть счастливой. Она вовсе не собиралась сложа руки смотреть, как будут вырывать из жизни ее или ее детей. Но выдавали руки. Беспокойные, дерганые, суетливые руки. Обкусанные ногти. Руки дочери, терзаемой мыслью о том, что ее отцу придется разделить судьбу античных философов, перечивших владыкам. Пальцы все время что-то теребили: прядь волос на голове у ребенка, кисть на подушке, колючку из сада. А закончив рассказ о Боэции, она схватилась за книгу, которую специально принесла показать ему, схватилась так крепко, что костяшки на кистях рук побелели.
Он начал накладывать краски на большую деревянную плоскость, которой предстояло стать его картиной. Он знал ее предшественницу так хорошо, что, пока ждал членов семьи, уже сейчас мог по памяти и своим рисункам выполнить большую часть работы. Гольбейн сохранил примерное расположение фигур. Сохранил те же контуры тел и выражения лиц, окружавших Мора, так же мягко смотревших на Маргариту Ропер. Сначала он изменил руки. Новая картина будет штудией рук. Руки — указующие, требовательные, энергичные — создадут длинную диагональ из верхнего левого угла в нижний правый. Неспокойные, дерганые, суетливые руки. Руки, выдающие страх.
Маргарита Ропер держит на коленях открытую книгу, ее нервные пальцы указывают на слова, говорящие о желании попавшего в опалу и вышедшего в отставку Мора посвятить себя науке и молитве. Он выбрал процитированный ею печальный отрывок из «Эдипа» Сенеки. А на другой странице разворота поместил строки об Икаре. Их также нашла ему Маргарита. В этих строках, служивших еще одним печальным комментарием к судьбе Мора, говорилось о суетности тщеславия: «Безумно он стремится к звездам и, опираясь на свои новые члены, пытается взлететь выше птиц. Увы, юноша слишком поверил в свои ненастоящие крылья».
Гольбейн повернул время вспять, к тем дням, когда писал первый портрет семьи. Буквально. На старой картине были изображены часы, но теперь он выделил их, передвинув в самый центр и приоткрыв дверцу, словно она была сломана или нарочно открыта, как будто только что переставляли время. Одна стрелка циферблата остановилась около двенадцати, намекая на то, что день только что закончился. Дабы ни у кого не возникло сомнений, что время отброшено назад, нижнюю гирю маятника он поместил прямо над числом 50 — день рождения Мора, к той дате писалась первая картина. Зрители должны понять: это искривленный взгляд в прошлое, в жизнь, какой она была за несколько лет до «полудня», до «теперь», в отправную точку свалившихся на них бед.
Символически передать падение Мора со времени создания первой картины было несложно. Гольбейн наклонил розу Тюдоров на подвеске цепи бывшего канцлера и нереалистично вывернул s-образные звенья цепи. Кроме того, он придумал другие странные, вызывающие недоумение детали. Они показывали мир, перевернутый с ног на голову: ваза с одной ручкой горлышком вниз; обезьянка, взбирающаяся по юбкам госпожи Алисы.
Фантазия била ключом. Молодой Джон (мягко говоря, не самый умный представитель своего клана) стоя внимательно читает книгу, но у него такой отсутствующий взгляд, как будто он не может понять, о чем в ней идет речь. Затем Гольбейн с улыбкой написал над головой Джона его имя с характерной для молодого человека ошибкой в правописании — «Johannes Morus Thomae Filuis».
А потом в Уэлл-Холл со своими тремя детьми приехала Цецилия. Ее черноволосому Томми исполнилось столько же, сколько и Томми Маргариты. Все дети спали в комнате, куда накидали соломенных тюфяков, и шумно играли в лошадки. Гольбейн вспомнил — Цецилия всегда была близка с Маргаритой Ропер, и, рассмеявшись от удовольствия, обыграл французскую поговорку, что, по его мнению, оценили бы даже утонченные посланники. «Etre dans la manche de quelqu’un» означало «быть близкими друзьями», но буквально переводилось как «быть у кого-нибудь в рукаве». И он перепутал богатую ткань платьев сестер. Они сидели рядом, и у одной рукава были из той же материи, что корсаж другой, и наоборот. Они оценят его внимание к их дружбе.
— Вас просто невозможно вытащить отсюда, мастер Ганс, — смеялась Цецилия, принося ему кувшин и тарелку с хлебом и сыром. У нее было такое же смуглое заостренное лицо, как и у старшей сестры, и такие же ямочки, когда она улыбалась. — Вы сидите взаперти уже три дня, ни глотка свежего воздуха. Завтра приедет отец, и вам все-таки придется выползти из этой берлоги. Не хотите ли пообедать вместе с нами?
— Позже, — сказал Гольбейн, рассеянно глядя на картину, затем понял, что, вероятно, его ответ прозвучал невежливо, виновато отвел глаза с картины и посмотрел на Цецилию. — Позже, непременно, — мягче прибавил он.
Но он не вышел и позже. Он дрожал от нетерпения высказать правду. Только теперь он начинал понимать, как выразить свою самую большую и опасную мысль, как метафорически передать в картине все беды, которые навлекли друг на друга дома Йорков и Тюдоров, что, в свою очередь, повергло в пучину несчастий Мора. Его картина покажет — кровопролитие эпохи Плантагенетов не принесло блага народу. Несмотря на все усилия, Генрих не имеет наследника, его похоть обрекла на исчезновение и его династию. Кругом царит отчаяние. Гольбейн хотел успеть до приезда Мора написать столько, чтобы можно было ему показать. И в этом художнику могли помочь обитатели дома.
Коренастый рыжеволосый шут Генрих Паттинсон на старой картине располагался между Мором и Маргаритой. Он смотрел прямо на зрителя, как бы дерзко намекая на свое сходство с королем. На сей раз Гольбейн еще сильнее подчеркнул сходство, одев его в платье Генриха Тюдора. Он усилил королевское чванство и уверенную царственную осанку, а на шутовской берет поместил красную и белую розы Тюдоров. На поясе у шута оказался меч, дававший еще и возможность показать руки, нервно поигрывающие эфесом. Итак, династию Тюдоров олицетворял Генрих Паттинсон. Теперь ему требовался человек, символизирующий Плантагенетов. На эту роль годилось только одно лицо.
В верхнем правом углу на первой картине была изображена дверь, ведущая в смежную комнату, где вдали склонился над столом секретарь. Теперь это пространство стало загадочным: оно притягивало взор и заинтриговывало, как какой-то оптический обман. Не очень понятную плоскость можно было интерпретировать и как открытую дверь, и как фрагмент следующего дверного проема. Здесь Гольбейн быстро набросал лицо и фигуру единственного человека, отсутствовавшего на первой картине.
Печальный персонаж, видный до колен, стоял в невозможном дверном проеме, чуть наклонившись вперед, и смотрел на семью, к которой не принадлежал. Гольбейн одел его в темное старомодное платье, снабдил мечом и щитом (символ кровавой королевской власти) и добавил запечатанный свиток (символ тайны). Он придал его лицу то же тревожное напряженное выражение, что и на знаменитом портрете, всегда прилагавшемся к истории горбуна убийцы Ричарда III Плантагенета, вышедшей из-под пера Мора. Его смертельно-бледное лицо контрастировало с живым цветом кожи остальных персонажей. Когда Гольбейн выписывал у призрачного Плантагенета знакомые черные волосы, орлиный нос и небесно-голубые глаза Джона Клемента, рука его дрожала. Еще и еще раз прокручивая в памяти ночные откровения Эразма во Фрейбурге, в дополнение к полнокровному бурлескному Тюдору он создал свой образ, использовав в качестве прототипа человека, известного некоторым членам семьи как потомок Плантагенетов, который никогда не будет королем.
Он понимал весь риск затеянной им опасной игры. Бахвальство. Хвастовство. Знал, что Мор и Мег могут прийти в ужас, оттого что в картине тайна вышла наружу. Но им овладела безрассудная вера, двигавшая кистью по доске почти независимо от его воли. Это откровение докажет Морам — он принадлежит к их кругу. Не уступает им в интеллекте. Он тоже избранный. Он честный человек, близок с Эразмом, ему можно доверить любую тайну. И Мег может обратиться к нему со своими горестями.
Весь взмокший от стремительных перемещений от стола с красками к деревянному прямоугольнику, твердо намеренный воплотить свою идею в жизнь, прежде чем совсем стемнеет, над головой нового персонажа Гольбейн написал «Johanes Heresius» — Джон Наследник. Достаточно ли этого, понятно ли? Его рука вильнула. Возле двери в другой мир, где Johanes Heresius был у себя дома, он нарисовал на столе вазу с цветами. Не настоящими цветами. Говорящими цветами. Невероятные сине-пурпурные пионы (еще один ключ) сочетали в себе французское слово «peon» («лекарь») и цвет королевской крови. Теперь достаточно? Его лихорадочно дрожавшая рука вернулась к беспокойным пальцам Маргариты Ропер. Он затер их и переписал так, что правый указательный палец был направлен прямо на слово «Эдип». После вечеров, проведенных с ней у камина, он лучше знал историю Эдипа, ставшего царем Фив и но неведению убившего собственного отца, что привело к чудовищным трагедиям. Он был убийцей и узурпатором, такими же убийцами и узурпаторами Гольбейн считал Плантагенетов и Тюдоров. Намекая на обреченность обеих династий, он загнул пальцы левой руки Цецилии: они отсчитывали — раз, два.
Двигаясь вверх по диагонали от ее правой руки, он обратился к сэру Томасу. Стремясь подчеркнуть контраст между тканями, он четче прописал грубую поддевку, к которой были прикреплены богатые рукава красного бархата. Еще одна игра французскими словами, способна позабавить посланников. Он думал о выражении «Il fait le richard», намекавшем на стесненное материальное положение Мора после отставки. Оно могло значить «Он выставляет себя богачом» (это очень точно, особенно учитывая контраст между красным бархатом и грязного цвета шерстью), но его можно понять и как «Он делает Ричарда», что вполне подходило к историографу узурпатора Плантагенета. Стремясь усилить это второе значение, Гольбейн изменил положение рук Мора. Теперь из черной меховой муфты выглядывали три пальца — Ричард III.
Он уже почти ничего не видел. Свет померк, и он вглядывался в темнеющую картину сквозь тени. Повернувшись зажечь свечу, он понял, что совершенно обессилел. Ему хотелось пить и есть. Ноги болели от многочасового стояния, а руки — оттого что он столько времени, не прерываясь ни на секунду, держал на весу кисть. Он не помнил, чтобы когда-нибудь так работал. Гольбейн пошарил по деревянному подносу с хлебом и сыром, оставленному Цецилией, и ощутил, что не ел много часов. Пива осталось совсем немного. Он допил его и снова с восхищением и любовью стал смотреть на картину, поднимая и опуская мерцающую свечу, впиваясь глазами в каждую деталь, написанную им в день такого невероятного творческого подъема. Неплохо. Но еще сыро. Еще большие незаполненные пространства. Ничего, он их запишет. А сделанное вполне можно показать Мору.
На лестнице он услышал тихий разговор сестер из гостиной с камином. Но Гольбейн не чувствовал в себе сил присоединиться. Их хватило только на то, чтобы проскочить на кухню, закинуть в рот большой ломоть свежего Маргаритиного хлеба и кусок соленого сыра, опрокинуть вместительную кружку чего-то приятно спиртного и, не раздеваясь, броситься в постель.
Томас Мор долго стоял перед картиной. Он рассматривал ее иначе, чем портрет посланников. Не передвигался из угла в угол, возбужденно выискивая тайны и ключи к ним, а просто смотрел. Гольбейн не отходил от него. Он едва дышал и робко, украдкой взглядывал на ученого. Он достаточно хорошо изучил это неподвижное лицо и заметил — глаза Мора заблестели. Взгляд опускался по диагонали рук, Мор читал тексты, рассматривал краснощекого Генриха VIII и призрачного Ричарда III с лицом Джона Клемента.
С каждой секундой молчания Гольбейну становилось все хуже. Руки стали липкими, в животе разлилась черная кислота. Ему хотелось стонать, спрятать голову в руках и биться ею о стену, чтобы кровь не так стучала в висках. Как он мог так самодовольно завалиться спать? Как осмелился на эту дерзость? Как же не увидел раньше, что работа ужасна? И почему он такой дурак?
Когда Мор наконец обернулся к нему, по-прежнему без выражения, до Гольбейна, готового бормотать извинения, бежать из комнаты, из дома, из жизни, не сразу дошел смысл его слов:
— Так вы все поняли?
Гольбейн крайне удивился, оказавшись в крепких мужских объятиях. Через несколько минут Мор сделал шаг назад. Посмотрел вниз. Стиснул пальцами мощную переносицу. Когда он отнял руку от лица, она была мокрая. Гольбейн не мог поверить, что сэр Томас плачет, пока тот не произнес треснувшим голосом:
— Вино ангелов… Знаете, картезианцы так называют слезы. — Гольбейн покачал головой, стараясь не выдать изумления. Он старался вообще ни о чем не думать, а только смотрел на свою модель и пытался помочь ей вернуть самообладание. — В юности я провел у них целый год, — продолжил Мор. Его голос постепенно снова набирал силу. — Я тогда думал стать монахом — мне и сейчас иногда кажется, что я сделал неправильный выбор, — но Эразм говорил, что я сошел с ума. Он не переносил никаких видений и явлений. Равно как и слез. — Он печально улыбнулся. — И рыбы, коли уж на то пошло. Он все время говорил: «Неужели вы полагаете, что вонять, как выдра, божественно?»
Гольбейн представил, как Эразм, произнося эти слова, брезгливо морщит тонкий нос, и рассмеялся, начиная осознавать, что его не вышвырнули из дома, а обняли как близкого друга. Какое невероятное облегчение!
— Знаете, мне его не хватает, — сказал Мор, улыбаясь художнику, но все еще как-то потерянно. — Он последний из старых друзей того времени. Я не часто получаю от него известия. А это очень трудное дело — одному хранить тайны. — Он замолчал. Взял себя в руки. Улыбнулся Гольбейну со всей силой своего обаяния. — Ну что ж, мастер Ганс, не хочу больше ничего говорить, — увереннее прибавил он. (Хотя не настолько уверенно, чтобы Гольбейн, купаясь в лучах тепла, любви и счастья, вдруг не заметил, как он похудел и сколько у него появилось седых волос. «Как же я не видел этого раньше? — думал художник. — Он стареет».) — Мне нужно привести себя в порядок. — Мор, извиняясь, указал на забрызганные грязью сапоги. — И не хочу вас задерживать. Вам нужно закончить картину! — В дверях он остановился и, глядя Гольбейну прямо в глаза, произнес еще одну фразу: — Я рад, что Эразм рассказал вам.
Художник попытался было вернуться к работе, но заметил, что у него трясутся руки. Он не мог даже ухватить кисть.
Ему следовало успокоиться, и он принялся за старого сэра Джона Мора, умершего пару лет назад. Хорошая, простая, изнурительная работа — именно то, что ему сейчас нужно: никаких интеллектуальных усилий, просто перенесение образа и аккуратные мазки. Но, когда появились дети и комната заполнилась возней и смехом всех этих черноволосых Томми и Джейн, их визгами, топотом, он испытал почти облегчение.
Он их не слышал, просто каким-то чутьем понял — за ним наблюдают, а обернувшись, увидел на пороге озорные, широко раскрытые глаза. Они отпрянули, искусно изобразив испуг, но на самом деле прекрасно поняли — его можно не бояться. Через несколько минут дети уже носились по комнате, залезали под стол, на стулья, стучали по картине, дергали занавески, рылись в мешках, засовывали пальцы в краски, мазали друг друга дорогостоящими материалами и, умирая со смеху, подставляли ему животики для щекотки.
— Эй! — шутливо кричал он, отбиваясь тряпкой. — Нельзя! Ах вы, маленькие непослушные обезьянки!
В ответ они визжали еще громче. В принципе он не имел ничего против. Пускай побегают. Он смотрел на возню у себя под ногами и вдруг понял — их вроде стало больше, чем за завтраком. Вероятно, пока он разговаривал с Мором, приехали еще гости. Он всмотрелся в ребенка, энергично раскачивавшегося у него на ноге и бившего его по голени, явно давая понять, что Гольбейн должен его покатать. У малыша была густая шапка черных волос, темные глаза и длинное худощавое лицо, общие для всех его родственников. Но если у остальных были длинные прямые носы со слегка загнутыми вниз кончиками, что они, судя по всему, унаследовали от Мора, то этот ребенок обладал явно орлиным носом.
Гольбейн готов был поклясться — где-то он уже видел этого мальчика. Он задумался, внимательно рассматривая его проницательным взглядом художника. Ну да. Конечно. Тот самый малыш, которого он столько раз в прошлом году видел с Мег в Лондоне, когда она шла в церковь. Сын Джона Клемента? Томми? У него опять затряслись руки. Как же он мог пропустить приезд Мег? Он с силой подхватил малыша под мышки, поднял повыше и спросил:
— Тебя зовут Томми? — Малыш захохотал и кивнул. — Я так и знал! — победоносно сказал Гольбейн. — И ты приехал сегодня утром? — Еще один кивок и улыбка. — С мамой?
Маленькие ноги радостно брыкались в воздухе.
— Да-а! — радостно завизжал он. — Я плиехал ф мамой!
Гольбейн твердо поставил его на пол.
— Ну ладно, я хочу с ней поздороваться. Прямо сейчас. Пойдем, Томми, отведи меня к ней. А вы все ну-ка выметайтесь!
Он выдворил детей из комнаты, крепко закрыл за ними дверь и следом за визжащей радостной толпой направился в гостиную. Сердце его громко стучало в груди.
Из гостиной доносились приглушенные женские голоса. Виднелись четыре женских затылка. Первой на детский шум обернулась Маргарита Ропер.
— Тихо, дети. Вы слишком расшумелись. — Затем заметила Гольбейна. — Мастер Ганс! — Три остальных чепца тоже обернулись. Он слышал ее голос словно издалека. — Входите, входите.
Гольбейн жадно смотрел на лица под чепцами. Цецилия, госпожа Алиса. Гольбейн отвесил им два вежливых полупоклона и с мучительным предчувствием всмотрелся в четвертую женщину. Моргнул. Может быть, виновато бешено бьющееся сердце, мешавшее думать и видеть, но ему трудно было узнать Мег в расплывающемся перед ним лице. Через несколько секунд он понял почему. Это не Мег, хотя ребенок, цеплявшийся за ее юбку, являлся миниатюрной копией Джона Клемента. На него смотрела Елизавета.
Все встало на свои места. Он всегда знал — Елизавета была влюблена в Клемента, но до сих пор ему не приходило в голову, что тот мог быть отцом ее ребенка. Он бешено метался по саду, его разрывала жалость к слишком легковерной Мег, имевшей несчастье выйти замуж за лжеца. Он чувствовал непонятное постыдное возбуждение при неисчерпаемых возможностях, которые давало это открытие. Как унизительно для нее было все узнать, думал он, тяжело шагая по дорожке. Как, должно быть, она ненавидит своего мужа. Как оскорблена Елизаветой. Такая честная женщина, как Мег, ни за что не дотронется до человека, столь подло ее предавшего. Ничего удивительного, что она ходила в церковь такая грустная. Ничего удивительного, что ее брак после рождения первого ребенка оставался бесплодным.
Когда он тихонько вернулся в дом, от негодования у него все еще кружилась голова. Не привлекая внимания, он осторожно поднялся к себе, словно опасаясь шумом потревожить еще какие-нибудь семейные тайны. Теперь он не мог писать Мег и Елизавету как прежде. Открытие внесло дополнительный смысл в его картину, изображающую бесплодное тщеславие. Все та же история; все та же неумолимая судьба. Не отдавая себе полностью отчета в своих действиях, Гольбейн передвинул их влево. Мег теперь потерянно стояла с самого края и держала в руках книгу с чистыми страницами, а коварная Елизавета, вытеснив ее, решительно снимала перчатку и через весь зал многозначительно смотрела на призрачного Джона.
Получилось. Это обогатило картину. Две женщины — воплощенное разногласие и дисгармония — стали прекрасным контрастом к счастливым, обменявшимся рукавами сестрам, сидевшим в противоположном углу. Стремясь усилить дисгармонию, он пририсовал на буфете позади Мег и Елизаветы перевернутую лютню. Рядом с ней между головами женщин он поставил тарелку. Еще один-французский каламбур. «Pas dans la même assiette» означало «на ножах», «не в ладах», но буквально — «не в одной тарелке».
Как еще усилить свою мысль? Он добавил книги. На буфет возле Мег он положил «Утешение философией» Боэция, а предательница Елизавета со злой иронией зажала под мышкой «Epistolae Morales» Сенеки. Он остановился, почесал голову, раздумывая, что еще можно сделать, и понял, что, кажется, закончил картину. Ганс чувствовал себя разбитым. Осторожно налил в баночки воду и масло и начал медленно мыть кисти. Он не хотел есть, не хотел пить, не хотел больше думать. Ганс не хотел даже спать. Он хотел одного — чтобы приехала Мег.
Последняя в этот день небольшая кавалькада из лошадей и пони прибыла к заходу солнца — молодой Джон, его жена Анна, впереди трое их детей, а за ними Мег и ее маленький Томми. Гольбейн ждал их в саду под шелковицей, посаженной Маргаритой Ропер в честь отца, и терпеливо наблюдал, как удлиняются тени.
Остальные, услышав конский топот и храп и скрип кожаных седел, высыпали из дома встретить родных. Гольбейн сделал все, чтобы первым пробиться к Мег, так что именно за него ухватились ее усталые руки, покрытые простой коричневой шерстяной тканью, когда она наконец-то спустилась на землю. Он стоял перед ней и от радости, что снова видит любимое лицо, забыл убрать руку с ее пояса. Робкую улыбку и взгляд из-под ресниц он счел достаточным вознаграждением за приезд сюда. Мег рассмеялась и, ловко высвободившись, отступила назад.
— Рада вас видеть, — сказала она, прежде чем обратиться к своему сонному сыну с орлиным носом Джона Клемента, с трудом удерживавшемуся на пони позади нее. — Давай, Томми.
И протянув руки, она помогла ему спуститься. В ней появилась какая-то новая застенчивость, думал он, по-хозяйски шагая за ними к дому, но глаза сияют, как будто он дал ей надежду на спасение, о чем она и не мечтала. И это исполнило его воодушевления, которое он не осмеливался назвать по имени. У Гольбейна не хватило духу попытаться овладеть ее вниманием, пока не закончились все приветствия и объятия. Он стоял в стороне, не отрывая от нее взгляда. Сердце так бухало в груди, его так переполняли чувства, что он почти не дышал и старался лишь согнать с лица выражение дурацкого обожания. Наконец она обняла последнего родственника и подошла к нему. Ее лицо светилось счастьем.
— Как прежде, правда? — сказала она. А затем, более пристально посмотрев на него, добавила: — Вы так тихо стоите здесь в углу, мастер Ганс.
Он не знал, что ответить. Он все еще не дышал, но ему уже было все равно, как это смотрится со стороны.
— О! — Он смущенно не поднимал взгляда с ее рук, поскольку не осмеливался посмотреть в глаза. — Я работал. Вы же знаете, как это бывает. Думаю, просто устал.
Но при этом у него было такое чувство, будто он вообще никогда не сможет заснуть.
— Маргарита сказала, вы начали все сначала. — Мег не отводила от него взгляда. — Мне так хочется посмотреть.
«Может, взять сейчас и показать? — с надеждой подумал он. — Побыть с ней наедине?» Но почти сразу же отбросил заманчивую мысль. Она не пойдет. Ей нужно побыть с родными.
— Я сделал уже довольно много. И думал… завтра утром нужно отдохнуть. Сделать паузу. Теперь, когда вы приехали…
Или он слишком поторопился с приглашением? Она опустила глаза. Бросив испуганный взгляд на ее лицо, он увидел его совсем близко, но воспринял только слабый румянец, так красивший ее, и едва заметное движение подбородка. Он не мог поверить, но она кивала.
— Уилл сказал, в этом году огромный урожай яблок. — Она говорила спокойно, легко. — А Цецилия жалуется, что вы не выходили из комнаты с самого приезда. Вам, пожалуй, нужен свежий воздух. Мы могли бы собрать немного яблок. Вернемся к обеду. Возьмем у Маргариты корзины. Я сейчас попрошу ее.
Она улыбнулась, на секунду заглянув ему в глаза, и упорхнула к сестрам. Гольбейн лег спать, не чувствуя своего тела. Завтра он проведет с ней много часов, будет сидеть на яблоневой ветке и восхищаться сухими травинками у нее на юбке и золотым солнечным светом в волосах. Он заснул с улыбкой, уже слыша пьянящее жужжание ос и ощущая терпкий запах упавших яблок.
Я проснулась счастливая, как деревенская девчонка. Чистый утренний свет падал в окно, на улице кто-то насвистывал. Я выглянула в окно и увидела под шелковицей мастера Ганса. Рядом с ним стояли корзины. Наверное, он уже видел хлеб, сыр и бутылки с элем, которые я попросила у Маргариты. При желании мы сможем пробыть там целый день.
— Уже иду! — крикнула я, и радость вспыхнула на его поднятом кверху лице.
Я вприпрыжку побежала к нему по лестнице. С мастером Гансом все так просто, так ясно. Мне хотелось побыть наедине с другом, болтая обо всем, что только взбредет в голову.
По-августовски жаркий день, казалось, никогда не начнется. Ни ветерка, только сонное жужжание насекомых и птичье пение. Тени еще оставались длинными, Мег и мастер Ганс еще робели. Они шли по росистой траве и собирали сбитые ветром яблоки. Многие оказались подпорченными и червивыми, бока, которыми они лежали на земле, потемнели. Большими сильными руками Гольбейн начал пригибать ветви и стряхивать спелые плоды. Он чувствовал ее взгляд, кряхтел от усилий, а вокруг падали яблоки.
— Яблочный дождь! — воскликнула она совсем по-детски, игриво, такого он за ней не помнил; а когда на нее упало яблоко, возмущенно вскрикнула: — Ого!
Он, запыхавшись, остановился и засмеялся, радостно глядя, как она трет голову. Мег присела на корточки, сняла башмаки, подоткнула юбки и забралась на дерево. Он смотрел на ее голые ступни на нижней ветке и был счастлив. Теперь яблочный дождь посыпался на него, и ему пришлось прикрыть голову.
— Вот вам! — шутливо крикнула она, когда он побежал собирать упавшие плоды.
Он мог бы идти так целый день, но они наполнили корзины всего за час, солнце еще даже не добралось до зенита. Он с сомнением посмотрел на нее. Неужели она сейчас скажет, что нужно возвращаться? Но Мег улыбнулась.
— Может, поедим? — спросила она.
Сидя на пахучей траве, она нарезала сыр и подала ему пиво. Гольбейн, прихлебывая его большими глотками прямо из бутылки, принялся рассказывать ей о Базеле, где верх взяли протестанты.
— Они оказались фанатиками и бездельниками. — Принявшись за третий большой ломоть хлеба с сыром, он заметил — она смотрит на него из-под ресниц.
— С вами так легко, мастер Ганс. — Может, она над ним смеется, подумал Гольбейн, смутился и положил хлеб на траву. Может, он слишком жадно ест? — Не смущайтесь. — Она обняла колени руками. Из-под юбки торчали пальцы ног. — Я говорю серьезно. Вы даете людям счастье. Посмотрите на отца. Он просто… — Она опустила глаза и, подыскивая нужное слово, повозила ногами по траве. — Он так ободрился с вами, даже помолодел. Он совсем не такой, как с нами, понимаете? Мне кажется, вы родственные души.
Он вспыхнул, но сердце захлестнула волна робкой гордости.
— О, какое счастье… — пробормотал он. Она была такой красивой и счастливой. Вокруг пели птицы, а позади нее на ветру покачивался клевер. Забыв про лежавший на граве хлеб, он перебрался к ней поближе и тоже обхватил колени руками. — Мне очень нравится ваш мальчик. — Гольбейн пытался как можно осторожнее вызнать, каково ей замужем за Джоном Клементом. — Томми. Теперь вам все известно про счастье.
— М-м-м, — промычала она и опустила голову, словно отгоняя неприятные мысли. — Вы были правы тогда, давно. Дети, безусловно, самое лучшее, чего можно ожидать от жизни. — И она натужно засмеялась. — Правда, замужество не такая простая штука, как мне казалось. Когда минует первая счастливая пора. — Он не знал даже, как вздохнуть, не говоря уже о том, что сказать, и просто продолжал смотреть на нее сквозь легкую золотую дымку. — Но мы все через это проходим, — прибавила она, как будто жалея о сказанном. Он решил, что она не хочет больше разговаривать. Как бы меняя тему, она потянулась, легла на мягкую примятую траву и стала смотреть в синее небо. — Так жарко. Чудесный день.
Мег вздохнула, нежась на солнце, вытянула красивые длинные ноги, положила руки под голову и закрыла глаза. Ганс Гольбейн с трудом удерживался, чтобы не броситься и не покрыть ее поцелуями, как яблочным дождем. Но он достаточно хорошо знал себя, не доверял низким инстинктам и продолжал сидеть и любоваться ее необыкновенной красотой, а когда она заснула, встал и тихонько пошел к плетню по нужде.
Когда я проснулась, он все еще сидел и смотрел на меня самым нежным взглядом, какой только можно было вообразить себе на его крупном лице. Но заметив, что я открыла глаза, мастер Ганс отвернулся. По длине теней я поняла: уже поздно. Пока я спала, он все убрал. А пошарив по земле в поисках башмаков, я увидела, что он собрал и положил возле меня целую охапку полевых цветов.
— Какие красивые… — Я так растрогалась, что чуть не бросилась ему на шею. — Спасибо. Простите, что заснула. Просто иногда… иногда хорошо, когда с человеком так уютно, что и говорить ничего не нужно. Мне этого не хватало. Во всяком случае, у меня не много таких знакомых.
Я произнесла будто чужие слова. И когда мы в томительном молчании возвращались домой, я все думала, где могла слышать их раньше.
Гольбейн увидел Томаса Мора первым. Тот стоял под шелковицей и смотрел на закат. Загорелый — настоящий крестьянин, — он казался спокойным.
— Чудесный вечер, — мягко сказал он, заглянув в корзины. — Хотя говорят, сегодня ночью будет гроза. Вы неплохо поработали. — Гольбейн заметил, что Мег внимательно посмотрела на отца совсем другим, не таким мрачным и беспокойным взглядом, как в Челси, когда еще никто не понимал, что мир начинает меняться. Мор улыбнулся ей. — Интересно, Мег, мастер Ганс уже показал тебе новый вариант своей картины? — спросил он, и Гольбейн вдруг понял, что он, пожалуй, не просто любовался закатом, а ждал их. — Мне кажется, тебе стоит посмотреть на нее раньше остальных.
И приобняв свою удивленную воспитанницу за пояс, он решительно повел ее в дом и дальше, в мастерскую. Гольбейн шел сзади, не понимая, как он мог даже не упомянуть о картине за целый день счастья. По непонятным причинам его охватила дрожь.
Мор не произнес ни слова, пока не закрыл дверь. В комнате было сумеречно, и после солнца у Гольбейна потемнело в глазах. Он, как горничная, засуетился в поисках свечи, желая показать Мег свою картину в наилучшем освещении.
— Конечно, уже темновато — тебе не удастся в полной мере оценить мастерство мастера Ганса, — но сейчас поймешь, почему я хотел, чтобы ты увидела картину прежде остальных.
Гольбейн зажег свечи на стенах и дал гостям по оловянному подсвечнику. В круге золотого света лицо изумленной Мег выглядело по-детски невинным. Она несколько минут смотрела на картину, не видя перемен, затем обратила на что-то внимание, подняла брови, поднесла свечу к самому заметному нововведению — образу Джона Клемента, затем к розам Тюдоров на берете шута, сделала шаг назад, вперед, влево, вправо, пытаясь в небольшой лужице света, который держала, как щит против сгущающегося мрака, увидеть как можно больше. Казалось, прошла вечность, прежде чем она повернулась к своему приемному отцу с немым вопросом на лице.
— Эразм рассказал ему. — Мег нерешительно глянула в сторону Гольбейна, как будто ей впервые пришло в голову, что он может быть опасен. — Хорошо, что он знает, Мег, — заверил Мор. Он говорил почти так же спокойно, как в прежние дни. — Мастер Ганс — наш друг. Ему можно доверять. Я просто не хотел, чтобы ты испугалась от неожиданности. — Она смотрела на него широко раскрытыми глазами и все еще колебалась. — Без сомнения, опасно показывать картину кому-нибудь, кроме членов нашей семьи. Но ее, конечно же, никто больше не увидит. Это личная собственность; только для нас. Она останется здесь, в Уэлл-Холле.
Гольбейн разочарованно кивнул, но признал мудрость решения Мора. Мег тоже кивнула, хотя слова отца не до конца убедили ее.
— А что скажут остальные? — спросила она, и Гольбейн поразился тому, что даже родные не знали правды.
— Просто случайное сходство, — светски ответил Мор. Гольбейну стало ясно — он продумал все заранее. — Если кто-нибудь спросит, мы скажем, что лицо Джона оказалось довольно похожим на всем нам известный портрет Плантагенета, а мастер Ганс просто «одолжил» его. Почему бы и нет? Он сделал то же самое с Генрихом Паттинсоном.
Мор засмеялся. Мег успокоенно улыбнулась в ответ, и Гольбейн вздохнул с облегчением.
— И правда, чего волноваться? Может, никто и не спросит. Поразительно, как люди не замечают у себя под носом самых невероятных вещей. Я уже много лет не устаю удивляться. — В мерцающем мраке мужчины заговорщически кивнули, понимая, что она имеет в виду. Затем Мег впервые за все это время посмотрела на Гольбейна, как бы спохватившись, что не похвалила картину, потребовавшую от него таких усилий. — Вы смотрите нам прямо в душу, мастер Ганс, — сдержанно произнесла она; затем, уже теплее, накрыв его руку своей, добавила: — Вы удивительный человек.
Теперь Гольбейн был рад сумеркам, зная, что они не позволят разглядеть заливший его лицо яркий, лихорадочный, радостный румянец. Он не мог говорить и только благодарно опустил голову.
— Вероятно, все уже ужинают. — Он постарался скрыть волнение. — Может быть, спустимся?
Но Мег весело покачала головой — так ей понравилось, что он достоин доверия.
— О, подождите, — сказала она, умоляюще стиснув ему руку. — Можно я попытаюсь еще понять, что вы написали? — И она со свечой в руке вернулась к картине. Однако на сей раз, одобрив первую половину, она подошла не к «королям», а левее, туда, где было ее собственное изображение. Он смотрел на нее — неподвижный чепец на фоне пламени. — Ого. — И опять замолчала. Затем слегка встревоженно добавила: — Вы и здесь все изменили, мастер Ганс. На мое место поставили Елизавету. И какая я грустная…
Мор рассмеялся.
— Все сначала смотрят на себя. Этого никто не заметит, Мег. Пойдемте. Мастер Ганс прав. Здесь все ясно. Пора ужинать.
Еще держа свечу, она покорно вышла с ними из комнаты. Но даже в темноте Гольбейн заметил небольшую недоуменную складку, и прежде перерезавшую ее лоб, словно новая тревога потеснила старую.
Вопросительная, настороженная складка не исчезла и за простым семейным ужином. Гольбейн даже не смог как следует поесть. Он ковырял мясо и хлеб и очень внимательно смотрел.
— Мег! — воскликнула Елизавета из другого угла комнаты и улыбнулась. Она подлетела к своей более высокой сестре, элегантно обняла ее за талию и поцеловала. Не самая сердечная встреча, подумал Гольбейн, начиная понимать, что все рассчитано на публику. — Мы так давно не виделись, — защебетала Елизавета с натренированной любезностью жены политика. Ее гладкие нежные пальцы играли бусами. Жемчужины в оправе были сдвинуты от центра шеи. Такую моду ввела Анна Болейн. Говорили, будто она прикрывает темный жировик на своей королевской шее. Она словно хочет привлечь к драгоценностям внимание Мег, враждебно думал Гольбейн. Елизавета, в желтом парчовом корсаже, подчеркивавшем женственные линии, которые придало ей материнство, была одета продуманно и намного наряднее всех остальных в этой деревенской гостиной. — Как ты хороша, — продолжала она, смерив сестру оценивающим взглядом. — Такая же стройная. Как девочка.
Гольбейн вздрогнул от злости, просквозившей в этих словах. Конечно, Елизавета издевалась над Мег, притворно-печально глядя на свои пополневшие грудь, живот, бедра — результат рождения троих здоровых детей. Было ли это женским соперничеством, напоминанием, что Мег родила всего одного ребенка? Он восхитился галантности Мег, когда та сдержанно улыбнулась в ответ и, не отвечая на скрытую колкость, даже без слишком явного вызова возразила:
— Ты по-прежнему первая красавица в семье, Елизавета.
Женщины начали болтать о том о сем, причем больше говорила Елизавета, сопровождая свои остроумные замечания (о спокойной деревенской жизни, о том, что она теперь лучше играет на виоле и вышивает гобелены, об озорных детях, бесстрашно лазающих по деревьям) быстрыми взглядами на сестру. Но Гольбейн обратил внимание, что она ни слова не произнесла о политической карьере своего мужа, которую он, судя по всему, спас от гибели, поглотившей остальных Моров, найдя подход к усилившимся при дворе Болейнам, Кромвелям и Кранмерам. Елизавета пригнулась и понизила голос; ее не слышал никто, кроме внимательного Гольбейна.
— И все-таки я не настолько оторвана от общества, чтобы не знать, как хорошо Джон ладит с доктором Батсом. Королевский врач! Это большая честь для твоей семьи, Мег. Мы так гордимся тобой. Особенно с тех пор, как мне стало известно о трудностях Джона. В его положении очень сложно лавировать между всеми интриганами. — Она вопросительно приподняла брови. — Конечно, не стоит доверять слухам… Но, говорят, доктор Батс стал одним из новых людей… что он в свое время носил записки из университета, от тех, кого допрашивали, ну, из-за ереси, — кому бы ты думала… — Она и без того говорила тихо, а следующие два слова произнесла шепотом. — Королеве Анне. — Елизавета многозначительно замолчала. — Я часто думала, как трудно, должно быть, Джону так тесно работать с ним и все же идти своей дорогой.
Начиная с бровей, она вся превратилась в коварный, выгнувшийся вопросительный знак, вызывая Мег на откровенность.
— Ну что ты. — Мег с незамутненным взором парировала вызов, как будто и не поняла, что он был ей брошен. — Джона никогда это не занимало. Он думает только о медицине. — Ее глаза вспыхнули живым интересом. Гольбейн пригнулся, чтобы лучше слышать. — Сейчас Джон много размышляет о том, стоит ли и дальше опираться на Галена. Ты знаешь, это мучительное лечение. Потоки крови. — Елизавета с отвращением отпрянула. Первая красавица в семье спрашивала совсем не о том. — Они с доктором Батсом теперь против Галена. Джон даже называет его мошенником — ведь Гален всю жизнь анатомировал свиней, а человеческое тело знал не очень хорошо. Джон и доктор Батс изучали копии итальянских рисунков человеческого тела. У них там, не то что в Англии, проходят публичные вскрытия преступников, есть анатомические театры и художники имеют туда доступ. Они читали отрывки трактата, над которым работает их коллега — Весалий из Падуи. Он еще не закончен, но когда будет издан, то полностью изменит наш подход к медицине. Я думаю, Джону интересны только такие новые люди.
Елизавета кивала, но с каким-то отсутствующим видом. Гольбейн восхитился той легкостью, с какой Мег ушла от опасного допроса сестры. Если это действительно была дипломатия. Ее лицо оставалось таким невинным. Он даже подумал, что ее в самом деле занимают медицинские теории, интересующие мужа.
— Вы, наверное, слышали об этом, мастер Ганс? — Мег будто знача, что Гольбейн внимательно ее слушал. — Вы видели рисунки Леонардо или Буонарроти?
Гольбейн так обрадовался, что она обратила на него свои темные глаза, что почти не заметил, как Елизавета с облегчением отвернулась и заговорила с молодым Джоном Мором.
За столом уже зевали и тяжело моргали. Кое-кто извинился и ушел спать. Когда вышли Мор и госпожа Алиса, в комнате словно померк свет и надвинулись тени. В окна бил ветер. На опустевшем конце стола Роперы потушили свечи, как бы приглашая засидевшихся тоже отправляться в постель. Но Елизавета еще говорила с Цецилией о детях, а Мег с Гольбейном продолжали обсуждать итальянские анатомические открытия и нравственные аспекты вскрытий, проводимых для понимания того, как работают мышцы, сосуды и сердце. На лбу у нее все еще виднелась небольшая складка.
Но усталый мир был нарушен. У дверей послышалось приглушенное хихиканье. Гольбейн сразу понял, что это значит. Подняв голову, он увидел выглядывающие из черноты яркие глаза и темные взъерошенные головки. Дети, все в шерстяных ночных рубашках, выбрались из спальни и решили пошпионить за взрослыми. Заметив, что их обнаружили, они с веселым шумом ввалились в комнату, подлетели к столу и стали хватать хлебные крошки и тянуться к блюдам с яблоками. Они со смехом уворачивались от взрослых, пытавшихся схватить их, и прятались за стульями и под столом.
Поднялся гул. Справедливо или нет, все родители тут же решили, что заводилами были именно их старшенькие. Они бросились на поимку озорников.
— Томми! — кричала Маргарита Ропер.
— Томми! — кричала Цецилия Херон.
— Томми! — кричала Мег Клемент.
После неравного сражения Уилл подхватил под мышку двоих или троих маленьких Роперов и с грузом потомства пошел в спальню. Затаскивая их наверх, он со смехом приговаривал:
— Сущее наказание!
Следом за ним отправились Джон и Анна Мор — они тащили за тонкие ручки своих детей. Цецилия и Маргарита наловили больше всех малышей и со строгими лицами и затаенной улыбкой в глазах подталкивали их к дверям. Комната почти опустела. Гольбейн смотрел, как Елизавета (вяло) и Мег (энергичнее) ловили последних беглецов. Конечно же, их поймала Мег. Держа обоих за шкирку, она притянула их к себе. Им уже не хотелось бороться: они понимали — бой проигран. Мальчишки свисали с нее как щенки — одинаковые стыдливо раскрасневшиеся щеки и опущенные глаза, одинаковые орлиные носы.
— Томми, — строго сказала Мег, сердито глядя на более высокого мальчика. Затем замолчала, изумилась и повернулась к младшему Томми. — Томми…
Она переводила взгляд с одного на другого.
— Я больше не буду, — ответил ее Томми, извиваясь от стыда.
Наступила мертвая тишина. Елизавета стояла у камина и неотрывно, с растущим ужасом смотрела на младшего Томми. Мальчики, похожие как близнецы, не понимали, почему вдруг стало так тихо, и виновато захныкали.
— Это не я, — плакал мальчик Мег.
Другой, умоляюще глядя на свою застывшую у камина мать, заныл:
— Это все Томми Ропер.
— Тише! — Мег поцелуем закрыла рот сыну.
Она еще раз всмотрелась в его двоюродного брата, будто вышедшего из сказки, затем обернулась к испуганному Гольбейну. В его глазах она прочла ответ на вопрос, мучивший ее весь вечер, с тех пор как она увидела картину; вопрос, в попытке решить который морщила лоб. Мег кивнула Гольбейну — холодно, решительно.
— Пожалуйста, отведите их.
Это была не просьба, а приказ. Выходя следом за семенящими малышами почти с таким же облегчением, как и дети, почувствовавшие атмосферу враждебности, он услышал ее голос — твердый, уверенный.
— Наши сыновья похожи как родные братья, — говорила Мег. — Мой муж — отец твоего ребенка, так?
Дверь закрылась, он остался в темноте.
Она пришла к нему, в его гостиную. Когда раздался тихий скрип отворившейся двери, он стоял у черного окна, глядя, как по другую сторону стекла ветер мнет плющ и нагоняет тучи на небо, словно набрасывает сено, закрывая звезды надвигающейся грозой. Он не обернулся. Он знал, кто пришел.
— Она сказала только: «Мне нечего тебе рассказывать», — без выражения произнесла Мег.
Он боялся ответить. Со свечой в руках она пересекла комнату и подошла к картине, туда, где была изображена Елизавета, которая выразительно, стаскивая перчатку и устраняя Мег со своего пути, смотрела на Джона Клемента. Мег поставила свечу на стол и еще раз вгляделась в картину. Она медленно кивала, будто все ее подозрения наконец подтвердились.
— Вы знали. — Мег не обернулась. — Вы их видели и все поняли. Поэтому вы переписали картину, да? — Теперь она обернулась, словно заподозрив нечто худшее. Ее глаза впились в лицо художнику. — Или вам рассказала Елизавета? — с вызовом спросила она. — Вы же были друзьями.
Гольбейн почувствовал себя страшно виноватым. Он с самого начала знал, что создает опасную картину, хотя разоблачить собирался вовсе не эту тайну.
— Я увидел ее сына только здесь. Просто догадался. — Он беспомощно развел руками. — Я был уверен, вы знаете.
И вдруг в его сердце не осталось места для слов. Ему неудержимо захотелось обнять ее, прижаться к ней губами. Их тела сплелись, он навалился на нее, ноги яростно мяли юбки. По темным, тревожным листьям плюща, пятнистым тучам и звездам он перенесся во время того, первого поцелуя, под шелковицей. Только теперь она не сопротивлялась. На сей раз она отвечала ему. Он чувствовал ее руки на своей спине, они прижимали его. Чувствовал ее грудь, учащенное дыхание.
Она смотрела на него широко открытыми глазами. Она все понимала. У него сильно колотилось сердце. Одной рукой прижимая Мег к себе, другой он схватил свечу и медленно начал подталкивать ее в спальню. Он жарко целовал ее, чуть не разрываясь от желания, бормоча бессвязные ласковые слова. Он толкнул дверь локтем и повалил ее на пол.
После — когда он еще тяжело дышал, насытившись и задыхаясь от счастья, какого, ему казалось, не вынести человеку, когда его рука еще лежала на ее бледной девичьей груди, — он прошептал:
— Я люблю тебя.
Он всегда хотел сказать это ей. Всегда, сколько помнил. Именно поэтому он оставил жену, именно поэтому жил монахом весь последний год. Это была мечта, ставшая явью. Уверенности ему придали темнота и звуки грозы, едва слышные за окном. Сказав это, он ощутил слабость, радость; он почувствовал себя свободным.
Уткнувшись ему в шею, она что-то прошептала в ответ. Гольбейн не разобрал слов, но ему так хотелось, чтобы это было: «Я тоже тебя люблю». Он готов был поверить, что именно это она и сказала. И только спустя несколько минут он испуганно вздрогнул, ему стало не по себе, он подумал, а вдруг она прошептала: «Я его ненавижу»? Но переспрашивать было поздно. Мег уснула.
Глава 20
Затемно я на цыпочках вышла из комнаты мастера Ганса. Осторожно, как будто боясь ее поранить, я выкарабкалась из-под руки, крепко прижимавшей меня к матрацу, поцеловала его в щеку и с трудом натянула в темноте мятое платье. Открыв глаза, я не ужаснулась, напротив, была абсолютно спокойна. Я понимала, что совершила грех, но в душе царила пугающая ясность. Разум прятался от мыслей о моем, как я теперь подозревала, страшном прошлом — Джон приезжал в Челси не ради меня, а ради Елизаветы, с которой его связывал тайный роман. А я оказалась лишь раком на безрыбье, одной из тех, что обычно подпирают стенки. Меня еще не выдали замуж, и я представляла собой для Джона единственную реальную возможность породниться с человеком, больше других помогавшим ему в жизни. Я бы сошла с ума, без конца думая о немыслимом предательстве. Мне хотелось остаться в солнечном, чистом мире, открытым мною в яблочном саду. После долгих лет борьбы с несовершенствами будничной жизни мысль о том, что я, полюбив Ганса Гольбейна, наконец нашла путь к счастью, наполнила меня огромной радостью. Впервые за долгое-долгое время я почувствовала себя свободной — красивой, опасной и свободной.
В серых предрассветных сумерках я на ощупь, пытаясь не скрипеть ступенями, поднялась по лестнице. Мое тело еще хранило его запах и тепло объятий. Мне хотелось забыть страстные, эгоистические, сытые повадки тела и разума; стряхнуть память об огне этой ночи. Нужно помыться, прежде чем проснется Томми. Нужно перестать лихорадочно сравнивать спокойную осторожность, в которую превратилась любовь с Джоном, с жаркой страстью незнакомых крупных рук. Нужно время, чтобы все обдумать.
В дверную щель пробивался свет. В часовне горела свеча. Вероятно, отец уже стоял на молитве. Я испуганно рванула по ступеням, вдруг сообразив, что чепец я держу в руках, волосы разметались по спине, а лиф не зашнурован. Никто не должен ничего знать.
Я вздохнула, только очутившись по другую сторону двери и набросив на нее крючок. Прислонившись к стене, я так дрожала, что с трудом удержалась на ногах. На шее и груди саднили кровоподтеки, но сердце прыгало от смеха.
Томас Мор пришел в гостиную к Гансу Гольбейну вскоре после рассвета. Помятый, опухший художник сидел у окна и смотрел на свою картину. Для работы света было недостаточно. Хмурое небо затягивали тучи. Увидев Мора, Гольбейн вскочил, поклонился, опустил глаза и опрокинул стоявшую возле него пустую чашку. Тихо ругаясь, он поднял ее и поставил на стол возле чистых кистей.
— Вот родился же неуклюжим, — смутился он. — Мой отец всегда это говорил.
— Простите за вторжение, — мягко отозвался Мор. — Я надеялся, вы позволите мне еще раз взглянуть на ваш шедевр. Я проснулся с мыслью о нем.
Когда Мор подошел к левой части картины и принялся рассматривать изображения Елизаветы и Мег, Гольбейн чуть не задохнулся, испытывая какое-то смутное чувство вины. Но через несколько долгих минут, сделав шаг назад, хозяин лишь несколько печально сказал:
— Чем больше я смотрю на эту картину, тем больше делаю открытий. У вас завидный талант на правду.
Не зная, что ответить, Гольбейн понурил голову. Он заметил — сэр Томас выглядит в это утро еще старше. Несмотря на тревогу, камнем давившую на сердце, он не мог перестать всматриваться в жизнь. Смуглая кожа словно просвечивала, рельефные черты лица заострились, будто богатая масляная краска на его глазах превратилась в едкую кислоту, разъедавшую и без того тонкие линии. Возможно, виной тому холодное серое освещение, а может быть, непонятное состояние самого Гольбейна.
Он проснулся счастливый, потянулся к Мег и обнаружил, что она ушла. И Гольбейн не знал, кто он теперь — самый счастливый или самый несчастный человек на земле. Он помнил запах ее кожи, его губы помнили ее грудь. Но останется ли он еще с ней наедине? Ему нужно срочно ее увидеть. По реакции он поймет все. Однако он не мог просто спуститься к завтраку, где собралась вся семья, хотя живот и урчал от голода. Не зная, что предпринять, он принялся шагать взад-вперед по комнате, а затем уставился на картину. Забыв на мгновение минувшую ночь, он опять засомневался. Может, он впал в грех гордости, изобразив на ней все, что знал и думал о Морах? Он видел много правды, но лишь сейчас начинал осознавать, как мало понимал из того, что видел. Наверное, поднимать всю эту пыль было самой большой его ошибкой.
— Вы когда-нибудь любили, мастер Ганс? — неожиданно спросил Мор, глядя на картину. Гольбейн затаил дыхание, сглотнул, но Мор и не ждал ответа. Он продолжил, как бы размышляя вслух: — Не знаю почему, но этим утром я вспомнил свою первую любовь. — Гольбейн не верил своим ушам. Мор, человек большого такта, прекрасно умеющий вести себя в обществе, никогда не говорил о чувствах. Это прозвучало нереально. — Мне исполнилось шестнадцать… Я только что вышел из университета… Начинал в Нью-Холле барристером… Был полон надежд на будущее… И тут увидел ее. Были танцы, и напротив меня очутилась самая красивая девушка на свете, с самой обворожительной улыбкой. Она приехала к дяде из Норфолка. Меня как молнией ударило. Я горел с головы до ног. Если бы это было возможно, я бы женился на ней тут же. — Мор помолчал, словно подбирая слова. — Из этого, конечно, ничего не вышло. Пара поцелуев украдкой. Несколько свиданий и писем. Ее дядя выставил меня сразу же, как только что-то заметил. Он увез ее в Лондон и заключил помолвку с более выгодным женихом, неким молодым соседом из Норфолка, недавно получившим образование. Моему отцу в недвусмысленных выражениях было сказано, чтобы я перестал с ней встречаться. Какое-то время я думал, что у меня разорвется сердце. Но выжил. И никогда ее больше не видел, хотя, разумеется… — он кивнул на изображение Елизаветы Донси, как бы объясняя, почему сейчас рассказывает эту историю, — …намного позже назвал свою чудесную дочь ее именем. — Он отвернулся от полотна и посмотрел Гольбейну прямо в глаза. — Разумеется, я был молод и глуп и переживал чрезмерно. Даже хотел стать монахом. Но через год меня тоже женили, и в конце концов я полюбил свою жену. Да и вторую жену. Я тогда и представить себе не мог, какое прочное счастье может дать семья. — Он мягко рассмеялся. Гольбейн не мог отвести от него глаза. Мор смотрел пристально, как хищное животное, гипнотизирующее кролика, и художник почувствовал угрозу. — Ведь бури чувств не доводят до добра, не правда ли? Но тогда я был еще слишком молод, чтобы понять то, что раньше или позже понимают все взрослые. Настоящую радость дает только целомудрие.
В окно снова ударил дождь. Гольбейн с облегчением скосил глаза на потоки воды между мокрым плющом. Он пытался согнать жар с лица. Ему это удалось не лучше, чем отбросить воспоминания о теле Мег на предательски мятых простынях в спальне прямо за спиной Мора, видных через дверь, которую он забыл закрыть. Если бы он не был уверен, что Мору ничего не известно о том, как он провел эту ночь, можно было бы подумать, что все раскрыто и его предупреждают. Он ничего не знает, говорил себе Гольбейн. Не может знать. Но ему было бы легче изображать невинность, не знай он, что Мор не хуже его самого умеет разгадывать чужие тайны.
— Как я рад, что раскрыл вам свою душу, мастер Ганс, — сказал Мор, тоже глядя на ручейки воды на стекле. — Мне радостно сознавать, что между нами нет никаких секретов. — И затем вежливо добавил: — Вы уже позавтракали?
Гольбейн кивнул. Он не мог говорить. Его мучил голод, но он никак не мог сейчас спуститься к семейному столу с человеком, только что говорившим с ним так, словно он все понимал и обличал. У Гольбейна всерьез разболелся живот. Вдруг ему стало ясно: покой и уединение нужны ему даже больше, чем хлеб и эль.
Уже стоя в дверях, Мор загадочно добавил:
— Знаете, семья Мег из Норфолка. Отчасти поэтому я и удочерил ее. Она мне очень дорога.
Оставшись один, Гольбейн рухнул на табуретку у окна. Он прислонился горячей щекой к стеклу и невидящими глазами стал смотреть на снова зарядивший дождь. Он постепенно остывал и чувствовал, как его начинает холодить страх.
Она выбралась из-под буйной зелени и постучалась в запотевшее окно, вернув Гольбейна в действительность. Она была без плаща. Волосы прилипли к голове, одежда — к телу. Жестами приглашая его выйти на улицу, она смеялась. Гольбейн выскочил в сад, успев лишь схватить плащ. Он не мог поверить своему счастью и прижал ее податливое тело к дереву, покрывая лицо нежными поцелуями, очень быстро ставшими страстными и нетерпеливыми.
— Ты промокнешь, как и я, — прошептала она, потянув плащ, все еще зажатый у него под мышкой, и заразительно засмеялась.
Он забыл про плащ, рассмеялся, а потом весело набросил его на них обоих. В темноте он прижался к ней носом.
— Мег, — прошептал он с широкой блаженной улыбкой, глядя на прекрасное лицо, которое всегда любил, словно видя его впервые. — Я не могу поверить.
Она молча смотрела на него, пока он не закрыл ей глаза губами. Затем поцеловал. Когда он задрожал, она, прижавшись к нему всем телом, увлекла его по дорожке к зарослям старой бузины за заброшенным амбаром, расстелила на сухом месте плащ и потянула к себе, как будто тонула. Он хотел что-то сказать. Ему так много нужно ей сказать. Но она властно прошептала:
— Не сейчас. Ничего не говори. — И прижалась к нему губами.
Снова обретя способность почти нормально дышать, он оперся на локоть и внимательно посмотрел на нее. В ее волосах застрял лист. Он вынул его. Дождь прекратился. С листьев тихо капала вода. В мире наступил мир.
— Я мог бы провести с тобой так целый день, — произнес он.
Он не мог думать ни о чем, кроме нее. Он хотел добавить: «Я тебя люблю», — но она не позволила.
— Меня, наверное, ищет Томми. Нужно идти, — печально проговорила она и твердо добавила: — И Джон приедет к вечеру. — Мысль о приезде мужа, судя по всему, понудила ее к действию. Она выбралась из-под него, разгладила юбки, поправила лиф, инстинктивно распрямилась. — Я схожу к Томми, а потом вернусь к тебе, — пообещала она. — После обеда. Тогда и поговорим. Обещаю.
— Но… — прошептал он. Надув губы, он стал похож на мальчишку, который вот-вот заплачет. До него медленно доходило. — Клемент приезжает, — пробормотал он.
На него наползал страх. Он не мог находиться в одном доме с этим человеком. И Мег не могла, ведь теперь она принадлежала ему.
— Я знаю. Но пока я не могу об этом думать. Понятия не имею, что делать. — Она говорила бодро и одновременно отчаянно. — Не будем пока сходить с ума. У нас еще несколько часов.
— А потом? — вырвалось у него.
Но тут же закусил губу, ненавидя себя за то, что теребит ее рану.
— Не знаю. Не знаю. — Она растерянно покачала головой. Ему так хотелось прочитать ее мысли. — Мы будем встречаться, — прибавила она, и теперь он слышал в ее голосе мольбу. — В Лондоне. Я буду приходить к тебе. Это не то, о чем я мечтаю. И ты тоже. Но сейчас мне больше ничего не приходит в голову.
Гольбейн встал и помог ей подняться. Он с ходу хотел гневно отвергнуть это предложение, умолять ее уехать с ним, покончить с ее выхолощенным браком, бросить мужа, семью, Англию, начать новую жизнь, где-нибудь. Где угодно. Он приехал сюда распутать тайны Мора не для того, чтобы самому стать одной из них. Но это мечты. Она скажет «нет». И вот ему уже рисовалось будущее, предложенное ею: в комнате на Мейдн-лейн с его постели встает босая простоволосая Мег, идет к окну посмотреть на картину, стоящую на треноге, целует его, шепчет на ухо нежные слова. Счастливые мгновения во мраке. Но даже это лучше, чем беспросветная жизнь без нее.
Они возвращались, держась на отдалении друг от друга. Возле дома она замедлила шаг, и Гольбейн обрадовался. Он тоже не хотел идти в комнаты.
— Ты помнишь свою первую семью? — спросил он, не желая отпускать ее. Он хотел поговорить с ней, хотел, чтобы она стала ему еще ближе. Он будет вспоминать разговор, когда опять останется один. — Родителей из Норфолка?
Она остановилась и с любопытством обернулась к нему.
— Смутно, — осторожно сказала она. — Только отца, немного. А мать совсем нет. Она умерла при родах. Почему ты спрашиваешь?
И чтобы она еще постояла с ним на дорожке, Гольбейн подробно рассказал ей, как этим утром к нему приходил Мор.
— Он приходил еще раз посмотреть на картину, но почти не взглянул на нее, зато поведал историю своей любви. Давным-давно он полюбил девушку из Норфолка, а ее выдали замуж за другого. Он так настойчиво повторял, что любовь опасна, что я было испугался — а вдруг он догадался. — Гольбейн засмеялся, уверенный, что Мег сейчас успокоит его. Но она затихла. — Он не мог догадаться. — Гольбейн смутился. — Ведь не мог?
Но она задумалась о чем-то своем, не собираясь делиться с ним своими мыслями, и со странной улыбкой уклончиво ответила:
— В этой семье, мастер Ганс, трудно догадаться, сколько еще всплывет секретов. — Она быстро сжала ему руку. — Спасибо.
И упорхнула по дорожке, а он смотрел ей вслед, разинув рот от изумления.
— Отец? — выдохнула я в густой мрак часовни.
Было так темно, что сначала я увидела только Мадонну в голубом облачении. Он стоял перед ней на коленях, но, заслышав меня, обернулся. Я не хотела прерывать горячую уединенную молитву. Может, он рассердился? Но отец тут же с трудом поднялся на ноги, словно ждал меня. Меня распирало. Не успел он выпрямиться, как с моих уст уже сорвались единственные слова, придававшие всему смысл:
— Ты мой настоящий отец?
Сквозь слезы я почти ничего не видела. Но он тоже плакал. Всю жизнь мы едва дотрагивались друг до друга, а тут вдруг перед ликом Мадонны слились в неловких, порывистых, счастливых объятиях. Я соображала так же быстро, как только что бежала. Эти слезы и эти объятия служили еще одним фрагментом загадки, которой всегда являлся отец. Они перебросили мостик между отстраненной иронией отца в общении с нами и страшными наказаниями, которым он во имя Бога подвергал себя и других. У него всегда были секреты. Он страстно полюбил, но обстоятельства оказались сильнее его. Девушка из Норфолка забеременела, он хотел жениться на ней, но ее увезли. Он никогда себе этого не простил. И у него не хватило духу поверить в другую любовь.
— Знаешь, ты очень похожа на нее, — шептал он. — Так мучительно похожа… Иногда мне трудно находиться рядом с тобой. Я даже не могу сказать тебе, как сильно я ее любил.
Я забыла все остальное, что произошло за минувший бурный день и ночь, поскольку вдруг исполнилась абсолютной уверенностью — меня тоже всегда любили. Тысячи вопросов теснились у меня в голове. Я никак не могла решить, какой задать первым, и попыталась представить себе, как невероятно сложно ему было, когда я в девять лет осиротела, забрать меня в Лондон, где он уже строил свой дом. Он должен был знать, что моя мать умерла при родах. С тех пор он платил в Норфолк за информацию обо мне. После гибели моего отца он написал королю прошение об учреждении опекунства и заплатил очень большие деньги за право воспитывать состоятельную сироту, которая позже уплатила бы долг, выйдя замуж за его сына.
Я всегда думала, что этому замужеству не суждено состояться, поскольку Бог даровал отцу трех дочерей и всего одного сына, который к тому же намного моложе меня. Теперь я поняла — даже если бы у отца был десяток сыновей, я никогда не смогла бы выйти замуж ни за одного из них. Все они были моими единокровными братьями. Отец с самого начала собирался выдать меня замуж за постороннего человека. Он пригласил Джона воспитателем через несколько недель после моего появления в доме. Но сейчас думать об этом было слишком больно, и я спросила:
— Какой была моя мать?
Ребенком я всегда представляла ее себе на коленях в церкви. Но так было потому, что она в вечной благочестивой молитве сложила тонкие руки на своем изображении в маленькой норфолкской церкви. Отец рассмеялся.
— Как ты. Любознательная. Порывистая. Немного одинокая. Всегда задавала трудные вопросы.
Я тоже рассмеялась сквозь слезы. Я была так счастлива, утопая во взгляде его синих глаз, в тепле его объятий, которых, как я теперь понимала, ждала всегда. Все остальные объятия в моей жизни, даже страсть Ганса Гольбейна, всего несколько минут назад казавшаяся всепоглощающей, отдалились и поблекли.
— Почему ты не говорил мне раньше? — прошептала я.
Он пару секунд помолчал, собираясь с мыслями, а затем очень нежно, хотя и неуверенно, как будто поднимаясь в гору, где на вершине находилась трудная правда, ответил:
— Раньше мне казались куда более важными другие обстоятельства… Видимость. Поведение в обществе. То, что на поверхности. Но мастер Ганс в эти дни показал нам, что нет ничего дороже правды. И я хочу для своих близких счастья жить в правде и не совершать ошибок перед лицом Божьим.
Он замолчал, не отпуская мои плечи, сделал полшага назад и, ожидая ответа, посмотрел мне в глаза. И вдруг я поняла. Рассказав ему о своей догадке, я выдала и свою тайну. Ведь только Гольбейн мог рассказать мне о его первой любви. Все-таки отец умнее, чем я думала. Признавшись в своем давнем грехе, он обнажил и мой. Я испуганно посмотрела на него, но он ласково кивнул.
— Несложно было догадаться, — мягко сказал он и серьезно прибавил: — Не делай этого, Мег. Пожалуйста. Я был так счастлив, что обрел тебя, что появился еще один шанс на счастье. Тебе может так не повезти. Мастер Ганс хороший человек, но он не твой муж. Не дай греху разрушить твою жизнь, как он чуть было не разрушил мою.
— Но все совсем наоборот. — От нечестности его просьбы моя радость куда-то ушла. — Не я первая нарушила обет. Это сделал Джон. — Я думала, он будет потрясен. Но он продолжал улыбаться и, держа меня за плечи, смотрел так, словно запоминал. — Ты ведь помнишь сына Елизаветы?
Я хотела донести до него мою непереносимую боль и даже не старалась говорить спокойно. Но он ничуть не удивился, и я поняла — ему все прекрасно известно про Джона и Елизавету. Отец кивнул, давая понять, что сочувствует мне, но, обняв одной рукой за плечо, снова притянул к себе.
— Это не важно. Только теперь, видя ошибки своих детей, я понимаю, насколько это все не важно.
— Но это важно для меня! — воскликнула я, отбросив всякую сдержанность. У меня тряслись руки, я чуть не выла от того, что узнала. — Мой муж — отец ребенка моей сестры! Как ты можешь говорить, что это не важно?
Он улыбнулся мудрой улыбкой старика и прикрыл мне рот рукой.
— Тсс, ты несправедлива к Джону, — легко сказал он. — Я расскажу тебе, что произошло на самом деле. Мы достаточно долго жили со всякими секретами, правда? — Он подождал моего кивка, порылся в кармане, достал носовой платок, дал мне его, чтобы я утерла слезы, и повернулся к окну. Его серое доброе лицо осветилось бледным светом. Он начал вспоминать. — Я плохо выдал Елизавету замуж. Моя ошибка! Я выбрал человека, которого она по-настоящему не любила. Поняв, что при дворе она пустилась во все тяжкие, я увез ее домой. Джон даже не знал, кто она, а потом было уже слишком поздно.
И он красочно описал костюмированный бал. Я будто сама присутствовала на нем. Джон уединяется с красивой замужней дамой; за гобеленами куча смятой одежды; у него в волосах розовые лепестки. Джон ждет избрания в медицинский колледж и скрашивает свое одиночество празднествами при дворе. Он забрасывает отца письмами с просьбой приехать ко мне в Челси. («Он мучил меня несколько месяцев, Мег; было совершенно ясно, о ком он думает».) Однажды вечером он заигрался, как это было принято при дворе — тайком, развратно. Женщина, с которой он торопливо сошелся, шептала ему:
— Не снимай маску, я и так тебя знаю.
А затем сняла свою. Это была дочь Мора, но не та. Это была моя сестричка Елизавета. И Джон испугался:
— Она бы никогда не сделала этого, если бы я нашел ей хорошего мужа. — Отец погрустнел. — И Джон никогда бы ничего подобного не сделал, знай он, что это твоя сестра. Для него она была незнакомкой в маске. Таков разврат при дворе молодого короля. Это ровным счетом ничего не значило.
— Как ты об этом узнал? — прошептала я.
— Он не знал, что делать. Он вывел ее в розовый сад и умолял никому не рассказывать. Он сказал ей, что собирается жениться (хотя не сказал, на ком), и молил о пощаде. Он говорил, что она повела себя достойно и обещала сохранить все в тайне. Ведь, помимо всего прочего, она тоже была замужем. Он отвел ее к мужу и бежал. — Отец горько рассмеялся. — Так что меньше всего на свете он ожидал на следующий день увидеть меня у себя. Я же услышал совершенно другую историю. Под утро у Елизаветы случилась истерика. Она пришла ко мне, заявила, что создана не для Донси, и потребовала развода, желая выйти замуж за Клемента. Она сказала, что они любовники; говорила, что он будет ее любить вечно. Я потерял дар речи. После долгих лет, что я испытывал Джона, собираясь выдать за него тебя, вдруг услышать такое! Я потребовал объяснений и чуть было не выпорол его. Но Джон находился в еще большем отчаянии. Он пришел в ужас от мысли, что теперь, когда я все знаю, я не подпущу его к тебе. По правде сказать, я так и собирался поступить.
Я снова обрела способность дышать.
— Но ты этого не сделал.
— Нет, — ответил он и покосился на меня. — За свою жизнь я кое-что узнал не только про грех, но и про раскаяние, и могу понять, когда человек действительно хочет загладить совершенное зло. Джон горел любовью к тебе. Он бы скорее умер, чем отказался от тебя.
И я смягчился. Я сказал Елизавете — она должна жить той жизнью, которую выбрала, и с мужем, которого выбрала перед Богом. «Не стоит надеяться попасть на небеса, потакая своим прихотям или нежась на пуховых перинах», — сказал я и отправил ее домой. Прежде чем позволить Джону приехать в Челси просить твоей руки, я собирался тихонько услать ее к родителям Донси в деревню. Так было бы лучше для всех. Но Джон опередил меня и просто приехал к тебе. Честно говоря, он меня удивил. Я полагал, он забыл свою юность и покорно будет делать все, что я ему скажу. Я ошибся. Когда речь зашла о тебе, оказалось, в нем снова вспыхнула частица прежнего огня. Он приехал к тебе и просил твоей руки. — Голос отца раздавался словно издалека. — Он был честным мужем. Он любит тебя. — При этих словах как будто запоздавший луч солнца просиял сквозь осенний мрак. Но на лицо отца еще падали тени от струившихся по окну потоков воды. — Не думай, что Елизавета не страдала, — мрачно прибавил он. — В ней рос ребенок человека, любившего тебя. Чтобы продолжать жить, ей пришлось мириться с такими проблемами, о которых ты и представления не имеешь. И она будет нести свой грех и свое наказание до смертного часа. Полюбив Джона, проиграла Елизавета, а не ты. С твоей стороны было бы теперь ошибкой ворошить эту историю.
Я невольно кивнула, с большей готовностью, чем могла предположить. Ко мне возвращались обрывочные воспоминания: вот Елизавета выбегает из большого зала в Челси и на мои слова о том, что Джон Клемент уехал, белеет как стена; вот она спускается по лестнице и крадет у меня болотную мяту; вот она печально слушает мастера Ганса, рассказывающего ей о материнстве. При всех подозрениях и ревности в наших отношениях в душе зашевелилось нечто похожее на жалость. Буря внутри начала утихать. Я почувствовала какой-то новый мир, теплую тишину, которой никогда прежде не испытывала. Я украдкой посмотрела на отца, ожидая увидеть такое же спокойное лицо, и почти удивилась, заметив его беспокойство. Он смотрел вниз, как бы подбирая слова.
— Они сделали все, пытаясь искупить свой грех, — медленно сказал он. — Теперь ты должна так же честно поступить со своим. — Я затрясла головой. Я еще не думала об этом. На меня нахлынули воспоминания о тяжелом теле Ганса Гольбейна. Красивое будущее спуталось. Не обращая на это внимания, отец решительно продолжил: — Нет, выслушай меня. Ты думаешь, что полюбила гений Гольбейна. Ты полагаешь, это интереснее, чем спокойная жизнь, выбранная Джоном. Я понимаю тебя. У нас было слишком много тайн, и ты увлеклась страстью Гольбейна говорить правду. Я и сам с восхищением наблюдаю, как работает его ум. Он сам иногда этого не понимает.
Но, находясь под таким сильным впечатлением, ты ошибочно считаешь, будто ради этого можно бросить все, чего ты добилась в жизни. Жить с гением — все равно что брать в руки огонь или лед. Гений слишком жесток. Посмотри хотя бы, что случилось за эти несколько дней. Мастер Ганс не задумываясь раскрыл в картине тайну, которая не могла вызвать у тебя ничего, кроме боли. Это его огонь. Его дар согревает и будоражит людей, но того, кто подойдет слишком близко, он просто спалит. Я не сомневаюсь в том, что он любит тебя, но что дала любовь к нему семье, оставленной им в Базеле? Уйдя к нему, ты какое-то время будешь счастлива, но это счастье может оказаться очень непрочным. Ты будешь обесчещена. Наконец, рано или поздно он сделает тебе больно — возможно, погубит, поскольку самая большая страсть Ганса Гольбейна — его живопись.
С Джоном все иначе. Джон познал дикие страсти, но подавил их, пытаясь стать достойным тебя. Иногда, правда, они еще прорываются. Ты это видела, я это испытал. — Он погладил щеку, по которой ударил Джон. — Но его страсть — ты. Так было всегда. Потеряв тебя, он погибнет.
Джон Клемент полностью изменился ради тебя, и это не меньшая ценность, чем гений. Ты можешь обрести с ним истинное счастье, если ради него тоже научишься жертвовать собой. Вы можете построить красивую и благородную жизнь. Если ты найдешь в себе для этого мужество, она преобразит вас и станет тебе наградой, как и ему. — Его лицо избороздили не только тени от дождевых струй; он плакал. — Ты всегда будешь важнее для Джона, чем когда-либо могла бы стать для Гольбейна. И это не все. — Он мягко посмотрел на меня, казалось, не замечая своих слез. — Сохранив брак, тебе удастся сохранить себя. Джон всегда будет радоваться вместе с тобой успехам в медицине, детям, семье. Он не проглотит тебя, он даст тебе дышать, и тебе не придется выбирать меньшее из зол. — Я все еще чувствовала на теле жар Ганса Гольбейна, свои царапины, его щетину, слюну, но эти воспоминания уже начинали казаться горячечным бредом. Отец обнял меня обеими руками, и мы стояли совершенно тихо, слыша лишь дыхание друг друга. — Тебе не будет так трудно, как Елизавете, — прошептал он, будто не видя, что меня больше не нужно убеждать. — Все, что от тебя требуется, — это простить Джона. Простить себя. Вернуться к своей жизни. Научиться жить с человеком, который в отличие от тебя перестал бороться.
— Да, — прошептала я в ответ. — Я так и сделаю.
Слезы по его щекам побежали быстрее, и я услышала глубокий грудной вздох. Через мою шею он дотянулся рукой до лица и вытер слезы.
— Вино ангелов, — пробормотал он, едва заметно улыбнувшись. Слова из моего детства, заставившие улыбнуться и меня. — Я был глупцом. Но теперь пора стать честным или погибнуть. Спасибо.
После долгой паузы под звуки дождя я тихо спросила:
— А ты не можешь сделать кое-что еще, отец? Отказаться от борьбы, от своих памфлетов? Не можешь просто остаться с нами и быть счастливым?
Он поднял на меня влажные глаза, и я поняла — моя надежда несбыточна. Он никогда этого не сделает. Нужно примириться.
— У нас, возможно, не так много времени, — сказал он, вытирая слезы с моего лица. — Давай попытаемся быть счастливы тем, что имеем.
Гольбейн все утро прождал в комнате. Рассматривая свою картину, он мучился все больше, вздрагивал при каждом стуке в окно, но когда подбегал к свету, лица Мег там не видел. Только поломанные ночной грозой стебли плюща.
Прежде у него никогда не пропадал аппетит, но теперь он смотреть не мог на еду. Однако в полдень все же выполз из своей берлоги и, набравшись смелости, присоединился к семейному обеду. Он нестерпимо жаждал просто увидеть ее, даже если бы для этого ему пришлось вытерпеть предательницу Елизавету и мучительные, загадочные намеки сэра Томаса. Ни Елизаветы ни Мора, ни Мег не было.
— Вы совсем не едите, мастер Ганс, — забеспокоилась Маргарита Ропер. — Прежде вы никогда не отказывались от наших блюд. Может быть, хотите требухи? Я могу еще что-нибудь вам предложить?
Он вернулся к себе в комнату как раненый зверь, сел и стал смотреть в окно на холодный день. К нему пришли дети. Они, правда, вели себя тише, чем накануне, но опять хотели, чтобы он их пощекотал, повозил, опять хотели играть и дурачиться с его красками. Он постарался собраться и даже вяло покатал Томми. Но дети почувствовали — что-то не так. Смех постепенно замер, и они неуверенно посмотрели друг на друга. Их спас мерный топот лошадиных копыт на дворе.
— Папа! — с восторгом закричал Томми, которого он катал на спине, и все дети с воплями вылетели из комнаты.
Гольбейн пошел за ними и остановился на крыльце. Перед ним мелькнул усталый, смуглый орлиный профиль, Джон Клемент спрыгивал с лошади. Наконец появилась Мег. Он ожидал увидеть непокорную, хотя и сознающую свой долг жену, с опущенными глазами и тревожно вздернутыми плечами, но она плавно вышла из дома, держа под руку отца, и лицо ее сияло таким счастьем, какого Гольбейн никогда не видел.
— Джон! — воскликнула она, оторвавшись от Мора, рванулась вперед и бросилась в объятия мужа.
Клемент на мгновение удивился, затем обнял ее, поцеловал в макушку, и его красивое лицо выразило почти что обожание, согнавшее усталость. Гольбейн увидел любовь. Смотреть на это дальше было непереносимо. Он скрылся в саду, он почти бежал к промокшей бузине по той самой дорожке, по которой в другой жизни шел вместе с Мег. Бросившись на землю, художник заметил тускло мерцающий мелкий жемчуг. Вероятно, он выпал этим утром из ее чепца. Он обхватил голову руками, скорчился и дал волю своему горю.
Он не знал, сколько прошло времени. Вдруг до его плеча дотронулась мягкая маленькая рука. На долю секунды в нем вспыхнула надежда, но, подняв глаза, он увидел красивое, с заостренными чертами, грустное лицо Елизаветы. Не то лицо. Он опять застонал и закрыл лицо грязными руками.
— Вам плохо, мастер Ганс? — неожиданно ласково спросила она. — Я могу вам чем-нибудь помочь?
Гольбейн попытался взять себя в руки. Он не знал, что случилось, но доверял своей интуиции, а она говорила ему — он проиграл.
— Нет… нет, — промычал он, отчаянно пытаясь дышать ровнее. — Живот что-то схватило… не беспокойтесь.
Она мягко положила ему руку на лоб.
— Я гуляла и услышала вас.
— Ничего страшного, — снова простонал он, больше всего боясь остаться в одиночестве.
Но он ничего не мог с собой поделать и содрогался от рыданий. Она долго молчала, а затем наклонилась и поцеловала его в лоб.
— Мне очень жаль, что вам плохо, не важно от чего, — сказала она. — Но вы из тех людей, которые всегда поднимаются, мастер Ганс. Я это знаю. Я тоже такая. Когда-то давно вы помогли мне понять это. Я буду молиться за вас.
На мгновение придя в себя от этих слов, он поднял голову. На него смотрели красивые темные глаза, прекрасно знавшие, что такое печаль.
— А я за вас, — пробормотал он, поднимаясь на ноги.
Мор видел, как Мег с Джоном Клементом вышли из гостиной, на время превратившейся в мастерскую. Он, не двигаясь, стоял в тени лестницы.
— Ты сможешь когда-нибудь простить меня? — спросил Джон Клемент жену, нежно обнимая.
— Сможешь ли ты когда-нибудь простить меня? — прошептала она в ответ, прижимаясь к нему.
Бывший лорд-канцлер Англии подождал еще несколько секунд, затем кивнул самому себе и на цыпочках удалился. Дочь и ее муж целовались и не слышали его шагов.
Удивленная Маргарита Ропер просунула голову в дверь общей гостиной.
— Я нигде не могу найти мастера Ганса, а скоро ужин. Не понимаю, куда он мог деться.
— Он уехал. — Ее отец смотрел в окно: У него были заплаканные красные глаза, но голос звучал довольно бодро. — Ему нужно в Лондон.
— Но он оставил все свои вещи! — изумленно воскликнула Маргарита. — И даже не показал нам картину!
— Он очень спешил, — лаконично ответил Мор, отворачиваясь от окна.
Он смотрел на маленькую, сгорбившуюся на лошади фигуру до тех пор, пока она под мерный стук копыт не исчезла за вершиной холма. Он прощался не только с Гансом Гольбейном, человеком, которому он доверял, которого уважал и которого больше не увидит в этой жизни, но и с целым миром разума, куда вступил когда-то вместе с почти исчезнувшим поколением талантливых людей.
Двумя пальцами он ухватился за переносицу и нетерпеливо смахнул слезы. Он больше не нуждался в вине ангелов. Он сделал для своей дочери все, что мог.
Ганс Гольбейн остановил лошадь на вершине холма и повернулся к долине, где стоял Уэлл-Холл. Конь шел на запад, небо над домом уже потемнело и покрылось еле заметными звездами. Гольбейн очень замерз, но в душе установилась покойная тишина, ничем не напоминающая бури, столь часто сотрясавшие его. Ему казалось, он никогда не сможет согреться. Сердце словно умерло.
Без тюков, которыми он нагрузился, покидая Лондон, ехать все-таки было проще. Его единственный багаж составлял внушительный мешок с монетами, час назад обнаруженный им в комнате вместе с запиской от Томаса Мора.
«Мой дорогой Гольбейн,
— прочел он. —
Слишком большая щедрость с вашей стороны — делать нам такой подарок. Пожалуйста, примите эту небольшую сумму в качестве вознаграждения. И, прошу вас, напомните обо мне Эразму. Вы знаете, с каким неизменным почтением я к нему отношусь».Хотя записка была написана крайне любезно, художник тут же понял — она прощальная. Он, спотыкаясь, подошел к картине и опухшими глазами уставился на нее. Она закончена. Он все сделал так, как хотел. Затем Гольбейн отправился на конюшню и, не обращая внимания на удивленные взгляды грума, оседлал лошадь.
Он в последний раз оглянулся назад, ненадолго задумавшись, заметили ли его отъезд. Затем развернул лошадь на меркнущий свет, на Лондон и пришпорил.
Неторопливо выехав в Эссекскую долину с плавными очертаниями, Ганс Гольбейн задумался об узких глазах и квадратном красном лице Томаса Кромвеля. Художник размышлял, как лучше закомпоновать их на будущем портрете.
Поэтому он так и не увидел ни кроваво-красного шара, сгустившегося позади над крышей оставленного им дома, ни длинного хвоста кометы, зловеще вспыхнувшего в ночном небе.
* * *От автора