Роковой роман Достоевского — страница 12 из 49

Лучше уж не вспоминать.

Валера – хороший. Он готовит еду, приносит книжки, водит гулять в Летний сад. Правда, часто уходит. Говорит, что на работу. Но тогда он посылает записочки в маленькую черную коробочку с круглыми кнопками. На записочки можно отвечать, Валера научил, это совсем несложно.

Восемь – это два кружочка. А сейчас стрелки часов уже возле кружочка с хвостиком. Это девять. Значит, Валера задерживается на час. Он никогда так не делал. Ах да, точно! Иногда ведь бывают праздники. И тогда Валера приносит подарки в красивых ярких бумажках с золотистыми ленточками. Самый лучший праздник наступает, когда на улице холодно и лежит снег. Правда, иногда снега нет, а елку Валера все равно приносит и достает красные шары из коробок, а еще разноцветные лампочки. Но сейчас елки нет. Значит, будет другой праздник. На который Валера покупает торт, а в нем свечки. Все свечки надо задуть. Но как-то погасли не все, одна осталась. А подарки Валера дал.

Интересно, вдруг он уже кое-что купил для нее? Валера думает, что она совсем ничего не понимает. А она-то все понимает. Подсмотрела: есть такая маленькая палочка, лежит в вазе. И ею открывается дверца. За которой Валера хранит деньги. И иногда – подарки.

Странно, но подарков почему-то нет. А есть… что здесь у нас есть? Фотографии. Да ну их, а вдруг там те лица, после которых иголка. И еще есть книжка! Но странная. Не детектив, те в других обложках. Плотный бордово-черный переплет, рамочка, а в ней золотыми буквами написано: «Коран». Коран? Коран, Коран… Ох, тот же мужчина ведь его читал, и она тоже его читала, ох, нет, нет!

К зазвонившему телефону Татьяна мчалась как к спасению.

Думать о звонке. О телефоне – вот ведь и название сразу вспомнилось. И еще начинают вспоминаться злые автоматные очереди, протяжный гул самолетов, крики…

– Сестренка, я задержусь. Ты не волнуйся, скоро буду. Что ты делаешь?

– Я искала подарки, – честно сказала Татьяна. – А нашла что-то другое, плохое. Но только уже не помню.

– Не ходи больше в зал, родная. Иди в спальню и жди меня. Ты поняла? Повтори, что надо делать.

Она послушно повторяет. Потом осторожно кладет телефон на кресло и быстро уходит в спальню.

Молний в памяти больше нет. Это главное. А брат скоро придет.

Глава 3

Весьма мне делалось неловко, когда добрый мой приятель, стряпчий уголовных дел Александр Егорович Врангель, приходил нанести мне визит.

Едва стало дозволено покинуть казарму, нанял я здесь, в Семипалатинске, комнату в бревенчатой избе. Обстановки самой скромной, а еще вдобавок блох и тараканов в изобилии. Хозяйка при первой встрече показалась мне доброй женщиной, однако вскоре понял, что она бесстыднейшим образом приторговывает молодостью и красотой своих дочерей, шестнадцати и двадцати лет.

И вот, общество сомнительнейшее-с, в комнате зуб на зуб от холода не попадает. Александр Егорович же, добрейшей души человек, ничуть не смущается.

– А что, Федор Михайлович, – говорит он, грея руки о чашку крепчайшего чая. В комнатке моей печь чадит, но тепла не дает. – У меня, пожалуй, и осознать не получается, как такие люди, как вы, в каторгу-то попали?

Меня уже не удивляют смелые его речи. Помню, когда передали мне, что новый прокурор желает видеть для знакомства рядового Сибирского 7-го линейного батальона Достоевского, даже страшно сделалось. А ну как еще какую вину отыщут. Потом успокоился, дальше киргизских степей не сошлют ведь.[20] Мы сблизились с Александром Егоровичем мгновенно, он даже представил меня губернатору, и принимали-с бывшего каторжника.

– В каторгу я попал в некотором смысле справедливо. То, что против людей замышляется, должно быть наказано. А народ никогда не одобрял того, к чему мы стремились.

На красивом лице Врангеля, с пышными бакенбардами и проницательными темными глазами, отразилось такое сильнейшее изумление, что я пустился в пояснения:

– Нас, дворян, хоть и разжалованных, в остроге пуще всех не любили. Казалось бы, вот убийцы, злодеи, душегубы, каких свет не видывал. Деток малолетних, родных мать-отца, да мало ли еще кого они со света сживали. И – мы, для Отечества, для людей стремившиеся исключительно добрые дела совершать и собой пожертвовавшие. А – не любили, презирали даже. За то, что мы против Бога и царя пошли. И не было, по их глубочайшему убеждению, греха тяжелее.

Нахлынули на меня острожные воспоминания…

Захотелось рассказать, как неимоверно холодно было в пути, везли ведь большую часть дороги в открытых санях. Полушубок звенел от льда, во рту у меня, на лице язвы открылись золотушные. А как привезли в Омск, то выдали нам куртки серо-черные, с желтым тузом на спине, шапки, валенки. Пол такой грязный, слизи на вершок – на ногах бы устоять. Смрад страшенный – по нужде вечером уже не выпускают, ушат на входе стоит. И кто-то курит, а кто-то белье стирает, ругань, драки. Даже на нарах не забудешься, в соломенном тюфяке – клопы, блохи. Работа, хоть и тяжелая (алебастр толкли, обжигали), – та еще терпится. Страшнее всего самодурство начальственное, оскорбительное. «Я – ваш Бог, – кричал плац-майор Кривцов, вечно пьяненький, от злости слюна брызжет. – Повелеваю спать всенепременно на правом боку, иначе розги!» Я, когда в острог везли, все думал: вот жизнь настоящую познаю, характеры людские. Что же оказалось? Конечно, и среди осужденных были те, у кого душа к высокому стремится, кто случайно, али волею обстоятельств, или даже по мукам совести наказание приняли. Но незлых или раскаявшихся были единицы. Зато множество прочих, таких, что уже и не до изучения характеров. Спрятаться бы, уйти. А нельзя, некуда…

Копеечку мою злодеи как-то украли. Вели нас однажды с работы, а навстречу мать с девочкой. Девочка вдруг ко мне подошла, гляжу – на ладошке крохотной копеечка лежит. И так сердце защемило, и вместе с тем покойно на душе стало. Пуще всего берег я ту копеечку. Да не сберег. А еще…

– Ох, расстроил я вас, Федор Михайлович, – перебил мое повествование Врангель. – И сам расстроился, вас слушая. Кончено все, новая жизнь у вас. И писать будете, дозволят!

Я вяло кивнул. Писать хотелось страшно, но что толку писать, когда понятно: ни строчки не напечатают. Чтение – единственная отдушина в тяжелой моей солдатчине. Михаил шлет книги, книги имеются. Чтение да беседы с Александром Егоровичем – вот и все, чем могу я скрасить службу.

– Знаете что, идемте, – решительно заявил Врангель, поднимаясь со скамьи, – идемте скорее к Исаевым, я вас представлю.

Я машинально переспросил:

– К Исаевым?

– Александр Иванович, правда, уже не тот стал. Как потерял место таможенного чиновника, так все чаще в трактир захаживает. Зато супруга его, Мария Дмитриевна, очаровательнейшая, я вам скажу, дама. В ней французская кровь, и мила как, образованна!

Я слушал своего друга и вместе с тем отчетливо понимал, что вот теперь, вот в эту самую минуту, вдруг очутился я на пороге чего-то очень важного и значительного. Чего именно, я не знаю, но оно возьмет меня целиком и полностью. И может, принесет покой, а возможно, сильнейшую бурю. Как бы то ни было, я уже не властен ничего поменять в своей судьбе…

…Мария Дмитриевна, Маша… Машенька моя бесценная!

Красоты в ней было столько, что я оторопел, и так неловко сделалось за шинель мою солдатскую. И вместе с тем радостно стало, что могу видеть я такое дивное милейшее существо. Не успел еще налюбоваться ее золотыми кудрями, глазами темнее ночи и легким румянцем, точеными плечиками – а она уже руку для поцелуя подает, улыбается, беседу начинает:

– Приятно-с, очень приятно-с свести знакомство с настоящим писателем.

Нежный тонкий голос, запах духов… Я был так оглушен всем этим, что только в гостиной рассмотрел мужа ее, очень уж раскрасневшегося. Непременно, конечно же, и он в прихожую выходил поприветствовать нас с Александром Егоровичем. Только я как слепой сделался, увидев Марию Дмитриевну.

Рассказчиком и прежде я был не всегда хорошим. А тут и вовсе замолчал, не знал, что и говорить, как себя вести, как взгляд оторвать от милого лица.

Зато Машенька, должно быть, обрадовалась нашему неожиданному посещению. И все рассказывала про семейство свое благородное, из которого она родом, и что на балу у губернатора довелось с шалью танцевать.[21] Так загорелись глаза ее при этих воспоминаниях! А потом вдруг смутилась Мария Дмитриевна, будто свечу задули. И понял я, что нет того простора и общества, в которое рвется душа ее, что задыхается она в тоске да страдает из-за слабости супруга. И ясно ей, должно быть, что так еще долго будет, а может, и всегда.

– Вы приходите к нам, Федор Михайлович, непременно приходите-с, – сказала она на прощание, и тут до меня донесся детский плач.

Виноватая улыбка появилась на лице Марии Дмитриевны.

– Пашенька проснулся, сынок, – сказала она и поспешила откланяться.

У нее супруг, дитя, своя жизнь, думал я, возвращаясь к себе. Мне, бывшему каторжнику, там не место. Одним словом, решил я более не видеть Машеньки. И плоть, и душа моя приходили в такое волнение, что чрезмерные порывы, над которыми я не имел никакой власти, могли повернуть события нежелательным образом.

Но недели не прошло – у меня Врангель. Говорит:

– Послала за вами Мария Дмитриевна, изволит знать, почему не захаживаете.

Обрадовался я сумасшедше – она же неотступно все помыслы мои занимала. Смутился – а как же Исаев? Добрейшей души, кажется, человек, симпатию ко мне имеет, а я… Потом быстро собрался, торопливо. Скорее к ней, к Машеньке. И будь что будет, потому что уже ничего изменить невозможно.

Сближение наше происходило стремительно. И столь же стремительно погибал муж Машенькин, Александр Иванович. Ревность и укоры совести мои затухли, едва разгоревшись. Исаев как дитя несмышленое, и стыдно ему вещи в ломбард сносить, а сносит, не жалеет ни сына своего Павлуши, ни Марии Дмитриевны.