Трясутся руки. А вопросы, один за другим, все сверкают молниями в моем мозгу, а что же делать, бежать к ней; напротив ли, не тревожить?
– Федор! Иди за акушеркой, Федечка!
Слабый голос мучающейся Ани пробуждает меня от навалившегося оцепенения, и я, в домашних туфлях и халате, выскакиваю на улицу.
Прислуга акушерки долго не хочет меня пускать. Потом пускает, но чопорно говорит:
– Madame vient tout juste de rentrer d’une soire. Elle est partie se coucher. Je ne la reveillerai pas avant demain matin.[47]
– Alors, moi… je vais… – Слова, передающие весь мой гнев, все не желают отыскиваться. Потом выпаливаю: – Je vais vous foutre en l’air votre baraque, voilа ce que je ferai![48]
– Ah, ces Russes! Ils crient tout le temps, ils sont toujours presses,[49] – ворчит, спускаясь по лестнице, мадам акушерка, кругленькая, как сдобная булка.
Мы идем к нам, и мне хочется схватить мадам-булку на руки, так медленно ступает она своими маленькими ножками.
Акушерка бросилась в покой к Ане и плотно затворила дверь.
От ужаса и собственной беспомощности я то хожу по кабинету, то бросаюсь во двор. Курю папиросы, пугаю молочника, снова хожу по дому и зачем-то рву цветы с клумбы.
Потом вдруг – светлое необыкновенное чудо! Дверь в Анину комнату распахнута, и я вижу неописуемо прекрасное дитя.
– Doucement, attendez un peu avant d’embrasser votre fille! Laissez-moi faire sa toilette, allez rejoindre votre femme,[50] – ворчит мадам-булка.
Акушерка отбирает у меня крошечную Сонечку, и сердце тут же ноет от разлуки, от тревоги. Аня слабо улыбается.
– Федор, видел бы ты свое лицо!
А я все не могу оторвать глаз от дочери. Решительно, у нас самый красивый ребенок на всем белом свете! Только бы акушерка обошлась с ней осторожно…
…Жена хохочет надо мной постоянно. Я не отхожу от Сонечкиной кроватки, я сам пеленаю доченьку, рассказываю ей сказки, пою песни, а ведь петь-то я красиво не умею. Когда мы с Аней катим коляску в парк, я чувствую себя таким счастливым, что даже не знаю, о чем говорить с женой. Все вспоминаю, как дитя улыбается, протягивая ко мне ручки, а когда наша Сонечка плачет, то большего горя и представить себе невозможно.
Работаю, впрочем, ночами, как одержимый. Рождение Сони придало работе новый смысл. Хочется поскорее закончить роман, получить гонорар, чтобы девочка моя ни в чем не нуждалась. И очень важно, чтобы роман вышел отличный. Чтобы она, когда выучится читать и повзрослеет, могла гордиться своим отцом.
Ах, решительно, в детях – три четверти земного счастья, все остальное – не более чем одна четверть! Отчего не у всех людей есть дети? Как досадно, что многие не понимают – настоящая жизнь начинается только тогда, когда прижимаешь к самому сердцу своего родного ребенка!
– Феденька, вернемся, – просит Аня, нарушая обычное наше счастливое молчание. – Поднимается ветер, в парке становится прохладно.
Торопливо качу коляску. Жена права, погода портится. Обычно голубое, солнечное женевское небо вдруг налилось серостью русского ноября, ветер швыряет в лицо сухой колкий песок.
А вечером щечки нашей Сони зарумянились. К счастью, врач утешил, сказал, что обычная простуда и вот имеется микстура, от которой жар спадет. Ночью я подходил к кроватке: Соня спала покойно. Правда, утром она не захотела кушать, расплакалась. Но снова наведавшийся врач успокоил и горячо заверил, что после жара аппетита может и не быть.
Обрадованный, что болезнь дочери прошла быстро, заторопился я в кафе читать газеты. А там, думал, и за работу примусь над своим «Идиотом». Но на сердце отчего-то становилось все неспокойнее. Не выпив даже кофею, вдруг бросился я домой.
Аня, уставшая, дремала, а Сонечка… Я взял ее крохотную ручку и закричал как сумасшедший.
Ручка нашей дочери остывала…
Не описать нашего с женой горя. Произошедшее казалось мне таким диким и нелепым, что Аня стала бояться за мой рассудок и, сама вся больная от слез, постоянно меня утешала.
Я же вспоминал все три месяца жизни нашей Сонечки, ее глазки, светлые мягкие волосики. Наше дитя, чистое и безвинное, скончалось за какие-то минуты. Зачем, почему, когда мы с Аней любили ее больше жизни, и вины никакой за крошечным созданием быть не могло, только радовалась наша Сонечка, каждому деньку своему радовалась…
– У нас еще будут дети. Федор, я ведь снова понесла, – как заклинание, твердила Аня.
Я любил нашего еще не рожденного ребенка и вместе с тем понимал, что все наши дети не заменят мне Сони, этой маленькой личности, светлого кроткого характера.
Смерть дочери снова заставила меня сомневаться в Боге. Бог справедлив, добр, любит людей. Но какая есть справедливость в смерти детей? Никакой! А это означает только одно – что Бога тоже, пожалуй что, и нет.
Однако же решился я закончить «Идиота» таким, каким он был задуман, светлым, наполненным верой. Катков торопит, и средства нужны, надо увезти Аню рожать прочь из Женевы, где все напоминает нам о смерти нашей милой Сонечки.
Я заканчивал «Идиота», а в голове уже появлялся другой план, план-поиск, план-сомнение. Новый роман должен зваться «Атеизм», это я понимал совершенно отчетливо.
И вот Настасья Филипповна мертва, а князь Мышкин снова теряет рассудок. Это справедливо, потому что справедливости никакой нет на этом свете. Добро, если оно и есть, не может победить темные силы. Добро умирает, как бедная моя Соня.
В вечной дороге лечили мы с Аней нашу боль. После смерти доченьки поехали в Веве, а там Милан, Флоренция, Триест, Вена. Страдания не стали меньше. Но новые лица и новые города все же иногда позволяли ненадолго забыться. Я думал, что второй наш ребенок появится на свет в Праге, но оказалось, что семейным здесь квартир меблированных не сдается, а денег на покупку мебели у нас не было. И тогда поехали мы с Аней в добрый тихий Дрезден, где и родилась наша дочь Любочка.
Счастье наше было большим, но все же потускневшим от смерти Сони. Я писал «Атеизм», мучился, отчаивался. Свет, горевший во мне и дававший мне силы трудиться, благословлявший меня на труд, погас. Я не верил, не веровал, но надо было как-то жить для Ани и для Любочки. К тому же рукопись, как губка, впитывала мою боль, даровала временное облегчение.
В конце ноября все резко переменилось, все стало проще и сложнее одновременно.
В тот день мои руки, державшие газету, задрожали. Из России писали об убийстве «нечаевцами», членами тайного революционного общества «Народная расправа», студента Петровской земледельческой академии Иванова, также примыкавшего к «нечаевцам». Недовольный радикальными настроениями, Иванов намеревался отойти от общества или, может быть, даже основать собственное, и этого ему прощено не было.
В тот самый миг, когда прочел я эту статью, мне все и открылось. Решительно все, и Гольбейн, и даже смерть дорогой нашей Сонечки, и сотни других событий, осмыслить и понять которых я ранее не мог. Все это – знаки Антихриста, символы заполонивших мир демонов. Бог покамест не мертв, но будет мертв, и появится много жертв безвинных, и крови прольется столько, что думать об этом страшно, а ведь и видеть придется.
Знаки всем даются, подчас горькие и мучительные. Для того чтобы попытались удержаться. А ведь скатимся-с. Но надо пытаться, вдруг не поздно, до последней капли крови, до последнего горького смертельного глотка воздуха надо бороться за жизнь нашу, за души, за спасение всеобщее. Один раз люди не уберегли Христа. Так будем же стараться сберечь его теперь хотя бы в себе, потому что бесы, как чума, распространяются повсеместно…
В ту же ночь я сел составлять план романа «Бесы». Но перед этим, с удовольствием и раскаянием, сжег все до единого листы «Атеизма». Аня моя безмятежно спала. В камине же осталась лишь горстка серого пепла…
«Я ее убью, – подумал Влад Резников, с отчаянием глядя на исказившееся от ярости лицо Лики. – Что же она такое делает, она все портит, так нельзя!»
Писательница старательно затолкала в урну возле книжного магазина цветы и конфеты. А потом подошла так близко, что… Только бы она не смотрела вниз, куда угодно, только не вниз…
– Хорошая у вас туалетная вода. Как называется?
Тепло ее дыхания. Как прекрасно близко, с ума сойти…
Пересохшие губы непослушны. Надо ответить. Может быть, тогда едва начинающая звучать мелодия не растворится в истошном визге тормозов и обрывках чужих монотонных разговоров. Может, тогда стихи, которые уже точно есть, точно существуют, но пока не хотят превращаться в ритмичные строчки, прекратят разрывать мозг и вырвутся в конце концов на бумагу.
– Это «Ambre» от Baldessarini, – прошептал, краснея, Влад.
Да, он смешон. Готовился к этой встрече два часа. Сначала надел любимый бежевый вельветовый костюм от Bally – нет, слишком солидно, не подходит. Потом натянул акриловый черный пуловер Dolce&Gabbana – уже лучше, но он с добавлением яркой серебристой нити, пижонство, слишком броско. В конце концов выбрал черные джинсы от CK, темно-серый свитер Neil Barrett и кроссовки Prada – немного скучно, но нейтрально, не вызывающе. Неизвестно ведь, как Лика относится к ярким стильным вещам. Вера – та смеется над его любовью к шмоткам и говорит, что по времени, проведенному в бутиках, он даст фору любой девушке. Пусть лучше одежда будет нейтральной. И – аромат, очень чувственный. Кажется, Baldessarini не подвел. Или все-таки все пропало окончательно?
– А чем вы пользовались вчера? – холодно поинтересовалась Вронская, отступая на шаг назад. – Вчера, когда караулили меня в арке? У этой туалетной воды очень яркий запах, я бы его узнала.
Стоящая рядом с писательницей симпатичная блондинка растерянно ахнула: