абстракцию, почерпнутую из интеллектуальной культуры текущего момента; при этом философия оказывается лишь запасом особого рода образов, умственных вымыслов (он заимствует предметы, а не рассуждения). Малларме писал о «жестах идеи»; а он сперва находит жест (выражение тела), а потом уже идею (выражение культуры, интертекста).
Abgrund
Бездна (нем.)
Можно ли — сейчас или хотя бы когда-то раньше — приступить к письму, не приняв себя за кого-то другого? Вместо истории «источников» следовало бы писать историю фигур: в начале произведения находится не первое влияние, а первая поза — человек копирует чью-то роль, а потом, по метонимии, и чье-то искусство; я начинаю производить, воспроизводя человека, которым хотел бы быть. Такое первичное желание (я желаю другого и посвящаю себя ему) задает тайную систему фантазмов, которые сохраняются на разных этапах жизни, часто вне зависимости от того, что же именно писал желанный автор.
Одна из первых его статей (1942) касалась «Дневника» Жида, а в письме другой («В Греции», 1944) явственно имитировались «Яства земные». Жид занимал большое место и в его юношеском круге чтения: он скрещивал в себе Эльзас и Гасконь (а тот — Нормандию и Лангедок), был протестантом, любил «словесность» и играл на фортепиано, не считая всего прочего, — как же было не опознать, не возжелать себя в этом писателе? Abgrund Жида, его стойкость до сих пор упорно кипят у меня в голове. Жид — это мой родной язык, мой Ursuppe1, литературный суп.
1.Первичный бульон (нем.).
Увлечение алгоритмами
С настоящими алгоритмами он никогда не работал; одно время увлекался (но и это увлечение, кажется, прошло) менее сложными приемами формализации: чем-то вроде простых уравнений, схем, таблиц, древовидных графов. Вообще от этих фигур нет никакого толку, это просто такие несложные игрушки, вроде кукол, которых можно делать, завязав кончик платка; играешь сам с собой — так Золя чертил план Плассана, чтобы объяснить себе самому свой роман. Он понимает, что эти картинки не способны даже поставить дискурс под знак научности, — кого же они обманут? И все-таки продолжается игра в науку, этакую коллажную науку, вроде клочка бумаги, который художник вклеивает в картину. Сходным образом у Фурье счет— с которым у него связывалось удовольствие, — включался в фантазматическую цепь (бывают ведь и дискурсивные фантазмы).
А вдруг я не читал...
А вдруг я не читал Гегеля, или «Принцессу Киевскую», или «Кошек» Леви-Стросса, или «Анти-Эдипа»?1 — Книга, которой я не читал и о которой мне часто говорят, еще прежде чем я успею ее прочесть (отчего, быть может, я ее и не читаю), существует наравне с другими: по-своему уясняется, запоминается, воздействует на меня. Разве мы не вольны воспринимать текст вне всякой буквы ? (Репрессия: для профессора философии, интеллектуала-марксиста, специалиста по Батаю не прочитать Гегеля было бы непростительным упущением. А для меня? Где начинается для меня обязательное чтение?)
Взявшись за ту или иную практику письма, человек весьма легко идет на то, что его идеи исказятся, станут менее острыми и ответственными (от этого отмахиваются примерно так же, как говорят: «ну и что? разве главное не остается при мне?»); в письме, видимо, скрывается наслаждение какой-то инертностью, душевной податливостью; когда я пишу, я словно равнодушнее к собственной глупости, чем когда говорю (как часто профессора бывают умнее писателей).
1. «Принцесса Киевская» — роман г-жи де Лафайет (1678); «"Кошки" Шарля Бодлера» - методологическая статья К. Леви-Стросса и Р.Якобсона (1962); «Анти Эдип» - книга Ж.Делёза и Ф.Гваттари (1972).
Гетерология и насилие
Он все никак не поймет, каким образом ему удается, с одной стороны, поддерживать (вместе с другими) теорию гетерологического текста (то есть теорию разрыва), а с другой — все время заводить разговор о критике насилия (впрочем, никогда ее не развивая и не вполне принимая). Как можно быть попутчиком авангарда и его крестных отцов, обладая миролюбивой склонностью дрейфовать по течению? — Впрочем, возможно, имеет смысл, пусть и ценой некоторого отхода в сторону, вести себя именно так, будто тебе виден иной стиль схизы.
Воображаемое одиночества
До сих пор он всегда работал под эгидой какой-нибудь глобальной системы (Маркса, Сартра, Брехта, семиологии, Текста). Сейчас он как будто пишет в основном без прикрытия; его не поддерживает ничто, только отдельные грани былых языков (а ведь, чтобы говорить, надо обязательно опираться на другие тексты). Он признает это без самодовольства, каким нередко сопровождаются декларации независимости, и без показной печали, с какой признаются в своем одиночестве; скорее он просто пытается объяснить себе самому то чувство незащищенности, которое им теперь владеет, а еще более того, пожалуй, смутное страдание от рецессии, когда, «предоставленный самому себе», он оказывается чем-то ничтожным и старым.
— Это вы декларируете смирение, то есть остаетесь в рамках воображаемого, да еще и худшего из всех: психологического. Правда, если перевернуть вашу мысль (чего вы не предвидели и не хотели бы делать), то вы сами же подтверждаете верность своего диагноза: действительно, вы пятитесь назад. — Но ведь, говоря-то об этом, я не поддаюсь... (и т. д., тем же зигзагом).
Лицемерие ?
Говоря о каком-то тексте, он ставит в заслугу автору незаботливость о читателе. Но придумал он этот комплимент, заметив, что сам-то всячески о нем заботится, то есть никогда не откажется от искусства эффектов.
Идея как наслаждение
Общественное мнение недолюбливает язык интеллектуалов. Поэтому и его нередко подверстывали под категорию интеллектуа-листского «жаргона». И тогда он чувствовал себя жертвой своего рода расизма: исключенным оказывался его язык, то есть его тело: «Ты говоришь не так, как я, поэтому я тебя изгоняю». Даже сам Мишле (которого, правда, извиняла широта его тематики) восставал против интеллектуалов, книжников-грамотеев, помещая их в разряд дополовых существ: характерно мелкобуржуазное воззрение, когда интеллектуал из-за своего языка рассматривается как существо бесполое, то есть лишенное мужественности; и тогда интеллектуалу, словно Жану Жене в изложении Сартра, намеренно ставшему человеком той категории, под которую его подверстывали, остается лишь принять и освоить тот язык, что ему прилепляют извне. В то же время (нередкое лукавство всяких социальных обвинений) ведь идея для него — не что иное, как румянец удовольствия. «Абстракция вполне может быть чувственной» (My, 667, II)1. Даже в свой структуралистский период, когда главной задачей было описание умопостижимого мира людей, он всегда связывал интеллектуальную деятельность с наслаждением: так, панорама — та, которую видно с Эйфелевой башни (ТЕ, 1386,1), — объект одновременно интеллектуальный и радостный: создавая иллюзию «понимания» пространства взглядом, она одновременно раскрепощает наше тело.
Недооцененные идеи
Случается, что одна и та же идея (например:
Судьба — это продуманный росчерк, она обрушивается именно там, где этого не ждали) сначала питает собой одну книгу («О Расине»), а много позднее вновь возникает в другой (S/Z, 673, II). Итак, некоторые идеи возвращаются по нескольку раз: это значит, что они ему дороги (в силу каких же чар?). Но, как правило, эти любимые идеи не вызывают никакого отклика. То есть именно тогда, когда я осмеливаюсь повториться, читатель меня «бросает» (и в этом — ну-ка, согрешим еще разок — Судьба представляет собой поистине продуманный росчерк). В другом случае я был доволен, опубликовав рискованные в своей кажущейся наивности слова «пишешь, чтобы тебя любили»1; говорят, М.Д. нашел эту фразу дурацкой; действительно, она приемлема лишь на третьей ступени: сознавая, что изначально-то она трогательная, а уже потом — идиотская, вы в итоге обретаете свободу признать ее, быть может, справедливой (до чего М.Д. так и не дошел).
1. Ролан Барт, Мифологии, с. 210, Ролан Барт, Избранные работы, с. 296.
Фраза
Фраза разоблачается как идеологический объект — и создается как наслаждение (такова в сжатом виде суть Фрагмента). Говорящего такое можно либо обвинить в противоречии, либо найти в этом противоречии повод удивиться, а может быть даже критически пересмотреть
свои представления: а вдруг существует и такая перверсия второй ступени, как наслаждение идеологией?
Идеология и эстетика
Идеология — это то, что повторяется и сгущается (этот последний глагол выводит ее за рамки означающего). Следовательно, как только анализ идеологии (то есть контридеология) начинает повторяться и сгущаться (провозглашая свою действительность, снимая с себя ответственность прямо на месте), он и сам становится идеологическим объектом.
Что же делать? Есть один выход — эстетика. У Брехта критика идеологии не ведется напрямик (иначе из нее опять-таки получился бы повторяющийся, тавтологический, воинствующий дискурс), а проходит через эстетическое опосредование; контридеология работает под прикрытием вымысла — не то чтобы реалистического, но верного. В этом, возможно, и заключается роль эстетики в нашем обществе: формулировать правила непрямого и транзитивного дискурса (он может изменять язык, не афишируя своего господства, своей спокойной совести). X., услышав от меня, что в его рукописи (толстенный том против телевидения) слишком много нудных рассуждений и недостаточно эстетической защиты, набросился на это слово и немедленно отплатил мне той же монетой: он, мол, со своими товарищами долго обсуждал «Удовольствие от текста» — эта книга «все время находится на грани провала». В его глазах провал, вероятно, означает падение в эстетику.