Докса (слово, которое встретится здесь еще не раз) — это Общественное Мнение, Дух большинства, буржуазный Консенсус, Глас Природы, Сила Предрассудка. Доксологией (словечко Лейбница) можно назвать любой способ речи, приспособленный к видимости, чужому мнению или же практике.
Бывало, он сожалел, что поддавался запугиванию социальных языков. Но как-то один человек сказал ему: так ведь иначе вы не смогли бы писать! Надменность ходит по кругу, словно чаша с крепким вином на пиру текста. Интертекст включает в себя не только тексты деликатно отобранные, тайно любимые, вольные, скромные, щедрые, но также и тексты заурядноторжествующие. Вы и сами можете быть надменным текстом по отношению к чьему-то чужому тексту.
Не имеет большого смысла говорить «господствующая идеология», так как это плеоназм: идеология и есть не что иное, как идея, поскольку та господствует (PIT, 1510, II). Но лично я могу сказать больше: надменная идеология.
Жест гадателя
В «S/Z» (63, II) лексия, то есть фрагмент читаемого текста, уподоблена участку неба, очерченному жезлом римского жреца-гадателя. Такой образ пришелся ему по душе: должно быть, красиво это было в древности — жезл, указующий на небо, то есть именно на то, на что указать нельзя; и потом, это безрассудный жест — торжественно чертить границу, от которой тут же не остается ничего, кроме умозрительного воспоминания о расчерчивании; заниматься сугубо ритуальным и сугубо произвольным приготовлением смысла.
Согласие, а не выбор
«О чем речь в этой пьесе? О войне в Корее. Небольшой отряд добровольцев из французских частей патрулирует где-то в лесных зарослях Северной Кореи. Один из них ранен; его подбирает корейская девочка и приводит в свою деревню, где крестьяне его выхаживают; и солдат делает выбор — остаться среди них, вместе с ними. По крайней мере, так говорим мы: «выбор».
Винавер говорит не совсем так: фактически перед нами не выбор, не обращение в другую веру и не дезертирство, а скорее постепенное согласие: солдат соглашается с открывающимся ему миром корейцев...» («О пьесе Мишеля Винавера "Сегодня, или Корейцы"», 1956). Много позже, в 1974-м, он попытался вновь воспользоваться словом согласие, рассказывая о своей поездке в Китай, — чтобы объяснить читателям «Монд», то есть своему миру1, что он не «делает выбор» в пользу Китая (для объяснения такого выбора ему не хватало слишком многих данных), а, подобно винаверовскому солдату, молчаливо одобряет (это молчание он назвал «безвкусием») то, что там вырабатывается. Это осталось почти не понятым: интеллектуальная публика требует делать выбор; надо было вернуться из Китая, как бык вылетает на окруженную людьми арену — разъяренным или же торжествующим.
Истина и утверждение
Порой он очень остро чувствует неудобство — в иной вечер, после целого дня работы, оно доходит даже до какого-то страха, — оттого что производимый им дискурс кажется двойственным, как бы превосходящим собственные цели: в самом деле, целью его дискурса не является истина, и однако же этот дискурс утвердителен. (Такую застенчивость он начал переживать очень рано; пытаясь перебороть ее — иначе ему пришлось бы перестать писать, — он внушает себе, что утвердителен не он сам, а язык. Ведь всяк согласится: нелепо же прибавлять к каждой фразе какую-нибудь формулу неуверенности, как будто что-либо само возникшее из языка способно его поколебать.)
(Из-за того же чувства, что бы он ни писал, ему кажется, что это обидит кого-то из друзей — всякий раз иного, так это и идет по кругу.)
Атопия
Записан: я прописан, приписан к некоторому (интеллектуальному) месту, к некоторому кастовому (если не классовому) местожительству. Для борьбы с этим есть одна внутренняя доктрина — доктрина атонии (обиталища, дрейфующего по течению). Атопия сильнее утопии (утопия реактивна, тактична, литературна, она происходит из смысла и сама приводит его в движение).
Автонимия
Загадочна и интересна та копия, которая отрывается от оригинала, одновременно и воспроизводит его, и выворачивает наизнанку; она может воспроизводить лишь выворачивая, нарушая бесконечную цепь подобий. Нынче вечером два официанта из кафе «Флора» идут выпить аперитив в кафе «Бонапарт»; один ухаживает за «дамой», а другой забыл противогриппозные свечи; в «Бонапарте» их обслуживает (подает перно и мартини) молодой официант — он-то на работе («Пардон, я не знал, что это ваша дама»): идет игра фамильярных взаимоотражений, и тем не менее роли по необходимости разделены. Можно привести множество примеров такого неизменно чарующего отражения парикмахер идет стричься, чистильщик обуви (в Марокко) дает чистить свою обувь, кухарка готовит себе поесть, актер в свой свободный день идет в театр, кинорежиссер смотрит фильмы, писатель читает книги; м-ль М., пожилая машинистка, не может написать без помарки слово «помарка»; сводник М. не может найти, кто бы подыскал ему (для его собственных нужд) тех, кого он поставляет своим клиентам, и т. д. Все это — автонимия: некая операция странным (комичным и плоским) образом начинает, подобно глазу, косить сама на себя; нечто вроде анаграммы, наложение с инверсией, слипание уровней.
Прицепной вагончик
Раньше между Байонной и Биаритцем ходил белый трамвай; летом к нему прицепляли открытый вагончик без купе. Вот радость — всем хотелось сесть в него: всю дорогу вокруг был простор, знай наслаждайся панорамой, движением, свежим воздухом. Теперь ни прицепного вагончика, ни самого трамвая больше нет, и поездка в Би-аритц — скучный труд. Это рассказано не затем, чтобы мифически приукрасить прошлое или же, сожалея якобы о трамвае, выразить сожаление об ушедшей юности. Это к тому, что быт не имеет истории — он не эволюционирует; когда какое-то удовольствие пропадает, то пропадает навсегда, ничем не заменимое. Появляются другие удовольствия, но они ничего не заменяют. В удовольствиях нет прогресса — одни лишь изменения.
Когда я играл в салки...
Когда я играл в салки1 в Люксембургском саду, то главным удовольствием для меня было не провоцировать дерзко противника, чтобы он меня осалил, а вызволять из плена уже осаленных — в результате обе команды вновь приходили в движение, и игра начиналась с нуля.
В великой игре речевых сил мы тоже играем в салки: один язык властен над другим лишь временно; стоит выступить какому-то третьему, как нападающий-вынужден отойти; в конфликте рито-рик победа всегда достается третьему языку. Дело этого языка — вызволять пленников, рассеивать означаемые и догматы. В логосфере действует тот же закон, что и в салках — язык на язык, и так до бесконечности. С этим связаны и другие образы — игра в «горячую руку»2 (рука на руку: если третья повторно, то это уже не та же самая), игра в «камень, ножницы, бумагу», луковица, у которой сто одежек и никакого ядра. Отличие не должно быть оплачено никакой подчиненностью — ни за кем нет последнего слова.
1. Имеется в Bitnyjeu des barres — старинная французская игра, при которой игроки из двух команд по особым правилам «берут в плен» друг друга.
2. Игра, где надо с закрытыми глазами угадать, кто прикоснулся к твоей руке.
Имена собственные
В детстве на слуху у него подолгу были имена старинной байонн-, ской буржуазии, которые целый день повторяла его бабушка, увлеченная провинциальной светской жизнью. Имена эти были сугубо французскими и, в рамках этого кода, зачастую оригинальными; из них образовалась целая гирлянда означающих, странно звучавших для моего слуха (недаром я так хорошо их помню — отчего же?): г-жи Лебёф, Барбе-Массен, Деле, Вульгр, Пок, Леон, Фруасс, де Сен-Пасту, Пишоно,
Пуамиро, Новион, Пюшюлю, Шанталь, Лакап, Анрике, Лабруш, де Лаборд, Дидон, де Линье-роль, Гаранс. Как можно быть влюбленным в имена собственные? Тут вовсе не было метонимии: эти дамы не вызывали никакого желания и вообще не отличались изяществом. И однако же я не могу читать какой-нибудь роман или мемуары без этого специфического наслаждения (читая г-жу де Жанлис1, с интересом слежу за фамилиями старинной аристократии). Нужна не просто лингвистика имен собственных, но и их эротика; подобно голосу или запаху, имя образует конечную точку томления — желание и смерть, «последний вздох, остающийся от вещей», по словам одного писателя прошлого века.
1. Французская писательница (1746—1830).
О глупости я вправе...
Из музыкальной игры, которую он каждую неделю слушает по «Франс-мюзик» и которая кажется ему «глупой», он извлекает следующее наблюдение: глупость — это, должно быть, такое плотно-неделимое ядро, что-то первичное; ее никак нельзя научно разложить (будь возможен научный анализ глупости, все телевидение бы рухнуло). Что же это такое? Какое-то зрелище, эстетический вымысел, а может, фантазм? Может, нам хочется самим проникнуть в эту картину? Это красиво, удушливо, странно; так что о глупости я вправе сказать, в общем, только одно — что она меня зачаровывает. Зачарованность — именно таково, должно быть, чувство, которое внушает мне глупость (если называть ее по имени): она сжимает меня (она неподатлива, ничто ее не пленит, она сильнее вас в игре в «горячую руку»).
Любовь к идее
Одно время он был увлечен бинаризмом; бинаризм составлял для него настоящий предмет любви. Ему казалось, что применениям этой идеи нет конца. То, что все можно высказать с помощью одного лишь отличия, вызывало у него какую-то радость, вновь и вновь удивляло.
В интеллектуальной жизни многое устроено так же, как в жизни любовной, и в бинаризме ему нравилась особая фигура. Позднее он обнаружил ту же самую фигуру в противопоставлении положительных и отрицательных ценностей. Должно быть, семиология (в его сознании) отклонилась от курса прежде всего благодаря принципу наслаждения: отказавшись от бинаризма, семиология стала ему уже мало интересна.