укрощает ее, принуждая к окончанию; прекращение речи — это максимум насилия, которое можно противопоставить насилию речевому.) Он плохо выносил насилие. Эта склонность, всечасно констатируемая, оставалась для него весьма загадочной; и вот в чем, как кажется, следует искать причину такой невыносимости: насилие всегда организуется в сцену — самый транзитивный из видов поведения (устранить, убить, уязвить, укротить и т. д.) является и самым театральным из всех, и вот этому-то нарушению семантического порядка он и противится (ведь смысл по самой природе противоположен поступку!); как ни странно, в любом насилии он невольно замечал литературную основу — ведь сколько супружеских сцен следуют образцу какой-нибудь знаменитой живописной картины, какого-нибудь «Изгнания жены» или «Развода»? В конечном счете любое насилие иллюстрирует собой какой-то патетический стереотип; и, странным образом, та абсолютно ирреа-листичная манера, которой украшен и нагружен насильственный акт, — манера одновременно нелепая и действенная, активная и неподвижная, — заставляла его испытывать по отношению к насилию чувство, какого он никогда больше не переживал: что-то вроде суровости (должно быть, чисто «грамотейская» реакция).
Драматургия науки
Он с подозрением относился к Науке и упрекал ее в адиафории (термин Ницше), в равнодушном не-отличии: ученые возводят это отсутствие отличий в ранг Закона и прокурорски выступают от его имени. Однако это осуждение отменялось всякий раз, когда Науку удавалось драматизировать (чтобы она могла отличаться, производить какой-то текстуальный эффект); он любил тех ученых, у которых мог подметить смущение, трепет, какую-нибудь манию, бредовую склонность; он извлек много пользы из соссюровского «Курса», но Соссюр стал ему бесконечно дороже с тех пор, как он узнал о его отчаянной охоте за Анаграммами; так и у многих ученых он чувствовал какой-нибудь счастливый провал, просто по большей части они не решались написать об этом целую книгу: они высказывались об этом скованно, натянуто, неотлично. Так же и семиологическая наука, думал он, приняла не лучший оборот в своем развитии, потому что ей не хватило увлеченности: в значительной части она представляла собой монотонные, лишенные отличий труды, в которых теряли свои отличия и вещь, текст, тело. А разве можно забывать, что семиология связана со страстями смысла — его апокалипсисом и/или утопией7 Корпус текстов — отличное слово! Главное, чтобы в корпусе [corpus] читалось тело [corps]: чтобы либо в отобранных для изучения текстах (корпусе) искали не только структуру, но и фигуры акта высказывания, — либо к этому корпусу текстов было какое-то любовное отношение (а то вместо корпуса будет одно лишь воображаемое науки) Все время помнить мысль Ницше: мы научны постольку, поскольку нам недостает тонкости. — А я, наоборот, воображаю себе науку драматичнотонкую, которая карнавально опрокидывает тезис Аристотеля и готова признать (хотя бы на миг), что наука бывает только об отличии.
Я вижу речь
Это такая болезнь: я вижу речь В силу какого-то странного влечения — перверсивного, в том смысле что желание здесь принимает один объект за другой, — то, что я должен был бы просто слушать, открывается мне как «видение», так же как (при всех оговорках!) Сципион увидел во сне музыку мировых сфер1 После первичной сцены, когда я слушал не видя, наступает сцена перверсивная, когда я воображаю, что вижу слушаемое Слушание незаметно переходит в смотрение- речь как бы становится для меня объектом прозрения и подглядывания. На первый взгляд, воображаемое просто: это дискурс другого, постольку поскольку я его вижу (и заключаю в кавычки). Потом я обращаю взор на себя самого — вижу свою речь, постольку поскольку она видна; я вижу ее голой, без кавычек — это момент, когда воображаемое переживается со стыдом и болью. Тогда возникает третья картина — бесконечно надстраивающихся друг над другом языков, никогда не закрывающихся скобок; это утопическая картина, так как в ней предполагается подвижно-множественный читатель, который проворно то расставляет, то снимает кавычки — то есть сам начинает писать вместе со мной.
1. Цицерон, «О государстве», кн VI, эпизод «Сон Сципиона»
Sed contra1
Очень часто он берет за отправную точку стереотип, банальное мнение, присутствующее в нем самом. Не приемля его (в силу эстетического или индивидуалистического рефлекса), он ищет чего-то иного; обычно, быстро утомившись, он останавливается просто на противоположном мнении, на механически отрицающем предрассудок парадоксе (пример: «Наука бывает только о частном»). Фактически он просто все время перечит стереотипу — этакая семейная перебранка.
Это своего рода «перенос» [deport], интеллектуальный спорт: он систематически спешит туда, где намечается сгущение, оплотнение, стереотипизация языка. Словно хлопотливая кухарка, он бдительно следит, чтобы язык не загустел, не пригорел. Таким чисто формальным жестом объясняются движения вперед и назад в его творчестве: это чисто языковая тактика, разворачивающаяся в воздухе, вне всяких стратегических целей. Сложность в том, что стереотип исторически и политически смещается, а ведь за ним надо следить повсюду, куда бы он ни перешел, — что, например, делать, если он станет левым!
1. Но против (лат). В риторике — название части рассуждения, посвященной ответам на возражения.
Каракатица и ее чернила
Пишу это день за днем — дело идет, идет, каракатица вырабатывает свои чернила, я сооружаю свое воображаемое (для самозашиты и самоотдачи одновременно).
Как я узнаю, что книга завершена? По сути, как и всегда, дело заключается в выработке некоторого языка. А в любом языке знаки повторяются и, повторяясь, в конце концов образуют полный словарь — это и есть произведение. После того как я несколько месяцев подряд выговаривал содержание этих фрагментов, вновь приходящее мне на ум само собой (без усилий) укладывается в рамки уже совершенных актов высказывания; мало-помалу сплетается ткань структуры и по мере своего формирования создает все более сильное магнитное поле; так, без всякого замысла с моей стороны, образуется закрытый и постоянный набор элементов, как в языке. В некоторый момент остается возможным лишь такое преобразование, как с кораблем Арго: я могу очень долго сохранять эту книгу, постепенно заменяя в ней каждый элемент.
Замысел книги о сексуальности
Вот в одно купе со мною садится молодая пара: у женщины светлые волосы, накрашенное лицо; носит большие темные очки, читает «Пари-матч»; на каждом пальце перстень, а все ногти на руках выкрашены в разные цвета; ноготь среднего пальца густо-карминного цвета и короче других, непристойно указывая, что это палец для мастурбации. Отсюда, из моей зачарованности этой парой, от которой я глаз не могу оторвать, возникает идея книги (или же фильма), где будут только вот такие черты вторичной сексуальности (никакой порнографии); задачей будет уловить (попытаться уловить) сексуальную «личность» каждого тела, которая заключается не в красоте, не во внешней «сексапильности», а в том, каким образом тот или иной вид сексуальности непосредственно читается, — ведь эта блондинка с жирно накрашенными ногтями и ее молодой муж (с ладными ягодицами и вялым взглядом) носили свою обоюдную сексуальность, словно орденскую ленточку в петлице (сексуальность и респектабельность — два предмета публичной демонстрации), и эта читаемая сексуальность (ее наверняка прочитал бы Мишле) неудержимометонимически наполняла собой все купе, куда вернее, чем какая-нибудь череда зазывных жестов.
Сексапильность
В отличие от вторичной сексуальности, сексапильность тела (не совпадающая с красотой) связана с возможностью отметить (фан-тазматически представить себе) ту любовную практику, которой его мысленно подвергаешь (я думаю именно о такой, и ни о какой иной). Так же можно сказать, что и в тексте выделяются сексапильные фразы — волнующие самой своей выделенностью, как будто в них заключается данное нам, читателям, обещание какой-то особенной языковой практики, как будто мы встречаемся с ними благодаря наслаждению, которое знает чего хочет.
Счастливый конец сексуальности?
Все (и я первый) спрашивают: а где же у китайцев сексуальность? — Вот смутная догадка (скорее даже выдумка) на этот счет, но если она верна, то это пересмотр всего говорившегося ранее: в фильме Антониони1 показано, как в музее посетители, простые люди, рассматривают макет дикой сцены из жизни старого Китая: ватага солдат грабит и разоряет бедную крестьянскую семью; лица и позы выражают грубость или же страдание; макет большой, ярко освещенный, тела персонажей одновременно неподвижны (поблескивая, словно в музее восковых фигур) и резко искажены, доходя до телесного и вместе с тем смыслового пароксизма; словно натуралистические скульптуры Христа в Испании, которые своей грубостью так возмущали Ренана (впрочем, он винил за это иезуитов). И вдруг эта сцена представляется мне именно сверхсексуализированной, словно какая-нибудь картина у Сада. И тогда мне чудится (но это всего лишь игра воображения), что сексуальность — та, о какой мы говорим, и постольку, поскольку мы о ней говорим, — это продукт социального гнета, тяжкой истории рода людского; одним словом, результат цивилизации. А значит, возможно, что освобождение общества избавит нас от сексуальности (от нашей сексуальности), оставит ее в прошлом, отменит ее без вытеснения: исчезни, Фаллос! Мы ведь сами, подобно язычникам древности, сотворили из него божка. А материализм, быть может, предполагает известное отдаление от сексуальности, которая без всякого блеска выпадает из ведения дискурса и науки.