1. Документальный фильм М. Антониони «Китай» (1972).
Шифтер как утопия
Он получает издалека открытку от друга: «Понедельник. Возвращаюсь завтра. Жан-Луи».
Словно Журден, обнаруживший, что он говорит прозой (знаменитая сцена, вообще-то во многом в духе Пужада), он с изумлением находит в этом несложном высказывании следы проанализированных Якобсоном двойных операторов. Ведь если Жан-Луи прекрасно знает, кто он такой и в какой день он пишет, то, попав ко мне, его сообщение становится совершенно неопределенным: который понедельник? который Жан-Луи? Как я могу это знать — ведь со своей точки зрения мне тут же приходится выбирать из нескольких Жанов-Луи и нескольких понедельников? Шифтер — говоря только о самом известном из таких операторов — хоть и подчиняется коду, но предстает как изощренное, самим же языком данное средство прервать коммуникацию: я говорю (видите, я же умею пользоваться кодом), но окутываюсь туманом неизвестной вам ситуации высказывания; в своем сообщении я оставляю интерло-кутивные дыры (собственно, не так ли происходит и всегда, когда мы употребляем шифтер из шифтеров — местоимение «я»?).
И тогда шифтеры (будем расширительно называть так все операторы неопределенности, образуемые в самом языке: «я», «здесь», «завтра», «понедельник», «Жан-Луи») начинают казаться ему факторами социальной субверсии: они признаны языком, но оспариваются обществом, которое страшится таких дыр субъективности и знай затыкает их, требуя устранять двусмысленность оператора («понедельник», «Жан-Луи») «объективной» привязкой к какой-нибудь дате («понедельник, 12 июня») или фамилии («Жан-Луи Б.») Представляете, какая свобода и, так сказать, любовная текучесть свойственны обществу, где пользуются одними лишь местоимениями и шифтерами, где каждый говорит просто «я», «завтра», «там», не отсылая к чему-либо установленному, где главной ценностью языка является зыбкость отличия (единственный способ соблюсти его тонкость и бесконечные отзвуки)?
В значении — три разные вещи
В значении, как его понимают со времен стоиков, есть три разные вещи: означающее, означаемое и референт. Но когда я сейчас воображаю себе лингвистику ценности (только как же построить ее, оставаясь самому вне ценности, как построить ее «научно» и «лингвистически»?), то значение состоит уже из трех других вещей; одна из них известна, это сам процесс значения — область, где обычно работает классическая лингвистика, останавливается на нем, придерживается его и не позволяет выходить за его пределы; а вот две другие известны меньше. Это уведомление (я довожу до сведения свое сообщение и назначаю себе слушателя) и подпись (я выставляюсь — неизбежно выставляюсь на обозрение) Данный анализ — не что иное как этимологическая развертка глагола significare, «значить»: производить знаки, делать знак (кому-то) и отождествляться в воображении со своим собственным знаком, сублимироваться в нем.
Упрощенная философия
Зачастую можно сказать, что он упрощенно понимает социальность — как бескрайний и вечный процесс взаимного трения языков (дискурсов, фикций, видов воображаемого или рациональности, систем, наук) и желаний (влечений, разочарований, обид и т. д.). А как обстоит дело в такой философии с «реальностью»? Она не то чтобы отрицается (часто к ней даже взывают — в прогрессистском духе), но в конечном счете сводится к некоей «технике», эмпирической рациональности, описываемой в терминах «рецептов», «приемов» и «результатов» (если действовать так-то, получится то-то; чтобы избежать того-то, разумно будет сделать то-то; подождем, пока это изменится, и т. д.). У такой философии — максимальный разброс: от фантазматического бреда в отношении к языку до эмпиризма (и «прогрессизма»), когда речь идет о «реальности». (Вечно это французское неприятие гегельянства.)
Обезьяна среди обезьян
Акоста, португальский дворянин еврейского происхождения, оказался в изгнании в Амстердаме ;-он присоединился к Синагоге, потом стал ее критиковать и был отлучен раввинами; по всей логике, он должен был бы порвать и с иудейской общиной, но он делает иной вывод: «Зачем мне упорно отстраняться от нее, терпя множество неудобств, — ведь я в чужой стране и не понимаю здешнего языка? Не лучше ли будет изображать обезьяну среди обезьян?» (Пьер Бейль, «Исторический и критический словарь»). Когда у вас в распоряжении нет никакого знакомого языка, приходится идти на похищение языка — так раньше воровали хлеб. (Все те - имя же им легион, — кто находится вне Власти, вынуждены похищать язык.)
Социальная разделенность
Разделенность социальных отношений существует, она вполне реальна, он этого не отрицает и с доверием прислушивается к тем (очень многим), кто об этом толкует; просто в его глазах — должно быть, от того, что он чуть-чуть фетишизирует язык, — реальные разделения поглощаются их интерлокутивной формой: разделенным и отчужденным оказывается процесс речевого общения — то есть он рассматривает все социальные отношения в языковых понятиях.
«Я» пассивное и «я» активное [Moi, je]
Один мой студент-американец (то ли позитивист, то ли бунтарь — не разобрать) как что-то само собой разумеющееся отождествляет субъективность с нарциссизмом; видимо, он считает, что субъективность — это когда говорят о себе, причем хорошо. Это он пал жертвой старинной парадигмы — понятийной пары субъективность/объективность. Ныне, однако, субъект берет себя не там, и на новом витке спирали может вновь появиться «субъективность» -деконструированная, разъединенная, смещенная, без всякой внешней привязи; почему бы мне не говорить обо «мне», если «я» [moi] — это больше не «я сам»?
Так называемые личные местоимения — вот в них-то все и разыгрывается; я навек обречен сражаться с местоимениями: «я» [je] мобилизует воображаемое, а «вы» и «он» — паранойю. Но в зависимости от читателя все может и внезапно перевернуться, как в муаровых переливах: в выражении «moi, je» [«а я...»] активное «я» может не совпадать с пассивным и карнавально ломать его; я могу, как это делал Сад, обращаться к себе на «вы», отделяя в себе рабочего, изготовителя, производителя письма от субъекта произведения (Автора); с другой стороны, не-говорение о себе может означать: я Тот, кто не говорит о себе; а говорение о себе с помощью местоимения «он» может означать: я говорю о себе примерно как о мертвом, сквозь дымку параноической эмфазы; или иначе: я говорю о себе подобно брехтовскому актеру, который должен дистанцироваться от своего персонажа — не воплощать, а «показывать» его и специально подхлестывать свою речь, чтобы отделить местоимение от имени, образ от его материальной основы, воображаемое от зеркала (Брехт советовал актеру продумывать свою роль в третьем лице).
Возможное сходство между паранойей и дистанцированием — через повествование: «он» — эпическое местоимение. То есть «он» злой — это самое злое слово в языке; это местоимение не-личности, которое отменяет и унижает свой референт; к любимому человеку его нельзя применить без внутреннего неудобства; говоря о ком-либо «он», я всегда имею в виду его убийство посредством языка, торжественно-церемониальную сцену которого в целом образуют пересуды. А иногда, смеясь над всем этим, «он» уступает место активному «я» [jе] просто в силу какого-нибудь синтаксического затруднения: ведь в более или менее длинной фразе, если не делать оговорок, «он» может отсылать и ко многим другим референтам, кроме меня. Вот целый ряд старомодных (если бы они не противоречили друг другу) предложений: я не был бы никем, если бы не писал. Однако я не там, где пишу. Я стою большего, чем то, что я пишу.
Дурной политический субъект
Если эстетика — это искусство видеть, как формы отделяются от причин и целей и образуют самодостаточную систему ценностей, то существует ли что-нибудь более противоположное политике? Однако он никак не мог избавиться от эстетического рефлекса, не мог не видеть в каком-нибудь одобряемом им политическом действии его форму (формальную плотность) и порой находил ее уродливой или смешной. Он был особенно нетерпим (интересно, по какой глубинной причине?) к шантажу и в политике государств усматривал прежде всего шантаж. В силу еще более неуместного эстетического чувства часто происходившие, и все время в одной и той же форме, захваты заложников стали противны ему своей механичностью; они дискредитировали себя, как всякий повтор: опять! надоело! Это было как припев в хорошей песне, как тик на лице красивого человека. Так, из-за своей перверсивной склонности видеть формы, языки и повторы, он незаметно превращался в дурного политического субъекта.1
1.Игра слов выражение un mauvais sujet politique может также означать «Политический шалопай».
Сверхдетерминация
Ахмад аль-Тифаки (1184—1253), автор «Сердечных услад», так описывает поцелуи продажного юноши он просовывает вам в рот язык и упорно вращает им Это может служить примером сверхдетерминированного поведения, ибо из такого эротического приема, внешне мало подходящего к его профессиональному занятию, продажный юноша у аль-Тифаки извлекает тройную выгоду демонстрирует свою искушенность в любви, сохраняет образ своей мужественности и вместе с тем почти не отдается телом, благодаря своей атаке он не дает в себя проникнуть. Который из этих мотивов главный? Перед нами субъект не хитрый (как с раздражением говорит расхожее мнение), а сложный (как сказал бы Фурье)
Глухота к своей речи
Где бы он ни находился, он все время слушал, не мог не слушать, как глухи другие люди к своей собственной речи, он слышал, как они не слышат сами себя. Ну, а сам он? Разве он никогда не слышал свою глухоту? Он боролся, чтобы слышать себя, но этим усилием создавал лишь другую звуковую сцену, другую фикцию. Пришлось довериться письму ведь это такой язык, который отказался произносить