Буржуазная барышня
В разгар политических волнений1 он играет на пианино и рисует акварели — сплошные псевдозанятия буржуазной барышни XIX века. — Но посмотрим с другой стороны: а что в практике буржуазной барышни тех времен выходило за рамки ее женского и классового положения? В чем была утопичность этой практики? Барышня производила бесполезно-тупо, для себя самой, но все же производила: такая была у нее форма траты.
1. Очевидно, подразумеваются события мая 1968 года.
Любитель
Любитель (занимающийся живописью, музыкой, спортом, наукой без стремления к мастерству и без состязательности) продлевает свое наслаждение (amator— тот, кто знай любит да любит); он никоим образом не герой (творчества, исполнения); он даром (бесцельно) располагается в означающем — в непосредственноокончательном материале музыки или живописи; в его практике обычно не содержится никакого рубато (когда объект похищается ради его атрибута); он является — или, возможно, будет — контрбуржуазным художником.
За что Брехт упрекает Р.Б.
РБ. все время старается как-то ограничить политику. Разве он не знает, что написано у Брехта словно специально для него? «Допустим, я хочу жить так, чтобы политики было поменьше. Это значит, что я не хочу быть субъектом политики. Но я вовсе не хочу побольше быть объектом политики. Однако приходится быть либо объектом, либо субъектом политики; иного не дано; нечего и думать о том, чтобы не быть ни тем, ни другим или же и тем и другим сразу; оттого я по необходимости должен заниматься политикой и даже не могу сам определять, как много мне ею заниматься. Тем самым вполне возможно, что мне придется посвятить политике — а то и принести ей в жертву — всю свою жизнь» («Социальнополитические сочинения»).
Его место (его среда) - язык: здесь он приемлет и не приемлет, здесь его тело терпит или не терпит. Так что же: жертвовать своей языковой жизнью ради политического дискурса? Он согласен быть субъектом, но не говорителем политики (говорителъ — это тот, кто изрекает ее дискурс, излагает и одновременно вменяет, подписывает). Именно потому, что ему не удается отделить политическую реальность от всеобще-повторяющегося дискурса, политика и вызывает у него отторжение. Но он хотя бы может превратить это отторжение в политический смысл того, что он пишет: он как бы служит историческим свидетелем противоречия, в котором находится чувствительный, жадный и безмолвный (эти слова не следует разделять) субъект политики.
Политический дискурс не единственный, который повторяется, делается всеобщим и изнашивается; где бы ни произошла дискурсивная мутация, там сразу же возникает и догма со своей изнурительной чередой застывших фраз. Это явление кажется ему особенно нестерпимым в случае политического дискурса — просто потому, что здесь повторение доходит до предела: поскольку политика выдает себя за основополагающую науку о реальности, то мы фантазматически наделяем ее высшим могуществом, властью подавлять язык, сводить всякое краснобайство к его реальному содержанию. А раз так, то как же терпеть без скорби, когда политика сама встает в ряд языков и оборачивается Лепетом? (Чтобы политический дискурс не был вовлечен в повторение, нужны особые условия: либо он сам создает новый тип дискур-сивности (таков случай Маркса); либо, скромнее, автор простым пониманием языка — изучая его специфические эффекты, — вырабатывает одновременно и строгий и вольный политический дискурс, признает его эстетически отмеченную особость, как бы заново изобретает и варьирует уже сказанное ранее; таков случай Брехта в «Социально-политических сочинениях»; либо, наконец, политика, достигнув темной, почти запредельной глубины, заряжает и трансформирует само вещество языка — таков случай Текста, например в «Законах»)1.
1. Роман Ф.Соллерса (1972).
Шантаж теорией
Многие из авангардных (еще не опубликованных) текстов отличаются неопределенностью: как судить о них, как их запомнить, как предсказать им какое-либо близкое или далекое будущее? То ли они симпатичны — то ли они скучны? Ясно лишь одно их достоинство, на уровне замысла: они стараются обслуживать теорию. Однако это достоинство представляет собой также и шантаж (шантаж теорией): любите меня, берегите меня, защищайте меня, ведь я соответствую теории, которой вы требуете; разве делаю я не то же самое, что и Арто, Кейдж и др.? — Но ведь Арто — это не просто «авангард», это также и образец письма; у Кейджа также есть и своя прелесть... — Но ведь именно эти качества и не признаются теорией, порой даже прямо отвергаются ею.
Согласуйте же свой вкус со своими идеями, и т. д. (Сцена продолжается до бесконечности.}
Чарли
В детстве он не особенно любил фильмы Чарли Чаплина; лишь позднее, не заблуждаясь насчет его путаной и вялой идеологии (My, 586,1), он начал находить своеобразную прелесть в этом искусстве, одновременно очень популярном (в ту пору) и очень хитроумном; то было сложносоставное искусство, задевавшее вскользь несколько разных вкусов и языков. Подобные художники доставляют абсолютную радость, так как являют образ культуры дифференцированной и одновременно коллективной - множественной. И этот образ функционирует как третий, субверсивный элемент оппозиции, в которой мы замкнуты: массовая или высокая культура.
Полнота образа в кино
Сопротивление по отношению к кино: в нем само означающее по определению гладко, какова бы ни была риторика планов; это неизбежно континуум образов; пленка (удачное название: как будто сплошное кожное покрытие) тянется непрерывной болтливой лентой — на ней по определению нет места для фрагмента, хайку. Законы изобразительности (наподобие обязательных категорий языка) требуют принимать все: если по снегу идет человек, то еще прежде чем он станет что-то значить, он уже явлен мне целиком; напротив того, в случае письма я не обязан видеть, какой формы ногти у героя, — зато Текст, когда ему этого хочется, говорит мне, да еще с какой силой, о длинных ногтях Гёльдерлина. (Едва написанные, эти слова кажутся мне признанием воображаемого: следовало бы говорить их как некую мечтательную речь, пытающуюся выяснить причину моих сопротивлений и желаний; к сожалению, я обречен на утвердительность — во французском (да, наверно, и в любом другом) языке нет такого грамматического наклонения, которым слегка (наше условное наклонение слишком тяжеловесно) выражалось бы даже не умозрительное сомнение, а ценность, пытающаяся стать теорией.)
Концовки
В «Мифологиях» политика нередко звучит в финальной фразе (например: «Таким образом, "красивые картины""Затерянного континента" не могут быть невинны: отнюдь не невинное дело — затерять континент, который как раз нашел себя в Бандунге»)1. Такого рода концовки выполняют, по-видимому, тройную функцию: риторическую (декоративное завершение картины), сигнале-тическую (тематический анализ в последний момент оказывается включен в ангажированный проект) и экономическую (вместо политических рассуждений делается попытка обойтись легким эллипсисом; возможно, впрочем, что такой эллипсис — способ непринужденно обойтись без самоочевидного логического доказательства).
В «Мишле» вся идеология Мишле коротко изложена на одной (первой) странице. Р.Б. и сохраняет и устраняет политический социологизм: сохраняет его в форме подписи, устраняет в форме скуки.
1. Ролан Барт, Мифологии, М , изд-во им Сабашниковых, 1996,
с 206.
Совмещение
Записываю на магнитофон свою игру на пианино; сначала просто любопытно услышать себя, но очень скоро я перестаю слышать себя — слышу, как ни претенциозно это может показаться, непосредственное присутствие Баха и Шумана, материальность их музыки в чистом виде;
поскольку исполняю я сам, то особенности исполнения теряют всякую значимость; зато, парадоксальным образом, если я слушаю Рихтера или Горовица, то на ум мне приходит множество прилагательных — я слушаю именно их, а не Баха или Шумана. — Что же тут происходит? Когда я слушаю, как я играл, — после первой трезвой самооценки, когда я одну за другой отмечаю сделанные мною ошибки, — то получается своеобразное и редкое совмещение: прошлое время игры совмещается с настоящим временем прослушивания, и при таком совмещении всякие комментарии отменяются; остается одна лишь музыка (но, разумеется, вовсе не «истина» текста, как будто бы я открыл «настоящего» Шумана или Баха).
Сходным образом, когда я делаю вид, что пишу о написанном мною прежде, то имеет место такая же отмена, а не истина. Я не пытаюсь поставить свои нынешние формулировки на службу своей прошлой истине (при классическом режиме письма подобное усилие освящалось бы как доподлинность), отказываюсь изнурительно гоняться за воссозданием какой-то части прежнего себя самого, не стремлюсь себя реставрировать (как говорят о реставрации памятника). Я не говорю:
«буду описывать себя», — а говорю: «пишу текст и называю его Р.Б.». Обхожусь без подражания (описания) и вверяюсь одной лишь номинации. Я же знаю, что в поле субъекта нет референта! Биографический или текстуальный факт отменяется в означающем, поскольку непосредственно с ним совмещается: когда я пишу о себе, то осуществляю ту самую экстремальную операцию, посредством которой Бальзак в «Сарразине» «совмещал» кастрацию и кастрированность; я сам себе символ, сам являюсь происходящей со мною историей; двигаясь на свободном ходу в языке, мне не с чем себя сравнивать, и при таком движении активное «я» Це], это местоимение воображаемого, оказывается неуместным; символическое становится в буквальном смысле непосредственным — это главная опасность для жизни субъекта; писать о себе самом может показаться претенциозной затеей, но вместе с тем это и простая иде