Ролан Барт о Ролане Барте — страница 9 из 26

ативных искусств (таких как кино или живопись) он один показывает нам настоящие тела, а не их изображение. Театральное тело носит одновременно случайный и сущностный характер: как сущност-ным им нельзя обладать (оно возвеличено очарованием ностальгического желания), а как случайным — можно, достаточно лишь на миг обезуметь (что вполне в ваших силах), выскочить на сцену и коснуться желанного. Напротив, кино самой своей природой фатально исключает всякий переход к действию: образ в нем являет собой непоправимое отсутствие изображаемого тела. (Кино напоминает тела людей, которые летом ходят с распахнутым воротом: смотрите, но не трогайте, — говорят эти тела и кино, оба в буквальном смысле деланные).

Эстетический дискурс

Он старается, чтобы его дискурс не высказывался от имени Закона и/или Насилия, не имел ни политической, ни религиозной, ни научной опоры, был как бы остаточным или дополнительным по отношению ко всем высказываниям этого типа. Как же нам назвать подобный дискурс? наверное, эротическим, ибо он связан с наслаждением; или же эстетическим, если мы готовы мало-помалу искривить эту старинную категорию, отдалить ее от репрессивно-идеалистической основы и сблизить с телом и с дрейфом.

Этнологическое искушение

Ему нравилось, как Мишле создает этнологию Франции — как настойчиво и искусно он подвергает историческому, то есть релятивистскому рассмотрению столь естественные, по общему мнению, вещи, как человеческое лицо, пища, одежда, телосложение. Также и лица, населяющие мир расиновских трагедий или романов Сада, описывались как своего рода народность, замкнутый этнос, чью структуру следует изучить. В «Мифологиях» этнологическому описанию подверглась сама Франция. Кроме того, он всегда любил большие романы-космогонии (Бальзака, Золя, Пруста), столь похожие на замкнутые общества. Действительно, книга по этнографии обладает всеми достоинствами любимой книги: это как бы энциклопедия, регистрирующая и классифицирующая всю реальность, вплоть до самых незначительных чувственных фактов; такая энциклопедия не фальсифицирует Иное, сводя его к Тому же самому; здесь не так сильно присвоение чужого, не так тягостна достоверность нашего «я». И наконец, из всех ученых дискурсов этнологический дискурс представляется ему самым близким к Вымыслу.

Этимологии

Когда он пишет deception [разочарование], то это значит deprise [отрыв, освобождение]; abject [позорный] означает a rejeter [на выброс]; aimable [любезный] означает que I'onpeut aimer [кого можно любить]; image [образ] — это imitation [подражание] ;precaire [ненадежный] — que I'onpeut supplier, flechir [кого можно умолить, разжалобить]; evaluation [оценка] — yrofondation de valeur [утверждение ценности]; turbulence [сумятица] -tourbillonnement [круговорот]; obligation [обязательство] -узы; definition [определение] - trace de limite [начертание предела] и т. д.

Его речь полна слов, которые он, так сказать, срезает у самого корня. Однако в этимологии его привлекает не истина или первоначало слова, а скорее возникающий из-за нее эффект наложения: слово предстает палимпсестом, и тогда мне кажется, что я мыслю непосредственно языком, то есть просто пишу (имеется в виду письмо как практика, а не как ценность).

Насилие, очевидность, естественность

Он всегда пребывал в мрачном убеждении, что настоящее насилие — это насилие само-собой-разумеющегося: все очевидное — насильственно, пусть даже это насилие и предстает в мягком, либеральнодемократическом виде; не столь насильственно парадоксальное, не подпадающее под власть смысла, пусть даже оно и навязывается произвольно; тиран, провозглашающий несуразные законы, в конечном счете окажется меньшим насильником, чем масса, которая всего лишь высказывает само собой разумеющееся: по сути, «естественное» — это худшее из оскорблений.

Исключенность

Утопия (в духе Фурье): мир, где всюду одни сплошные отличия, так что отличаться друг от друга не означает больше друг друга исключать.

Проходя мимо церкви Сен-Сюльпис и видя, как из нее выходят новобрачные, он испытывает чувство исключенности. Отчего же так беспокоит его это в высшей степени дурацкое зрелище - религиозная церемония мелкобуржуазного брака (то была не великосветская свадьба)? Просто он случайно попал в тот редкий момент, когда все символическое объединяется вместе и заставляет тело уступить. На него разом нахлынули все те социальные разделы, которым он подвергается; его словно ударила самая сущность исключенности — плотное и жесткое ядро. Ведь к тем простым видам исключенности, которые изображались этим эпизодом, присоединялся еще один, последний фактор удаления — фактор его языка: он не мог признать свое смущение с помощью собственно кода смущения, не мог выразить его; он чувствовал себя более чем исключенным — отделенным, которого все время ставят на его место свидетеля, а дискурс свидетеля, как известно, может подчиняться только кодам отделенности — либо повествовательному, либо объяснительному, либо критическому, либо ироническому, но ни в коем случае не лирическому, однородному с тем пафосом, вне которого ему приходится искать себе место.

Селина и Флора

Письмо подвергает меня суровой исключенности — не только потому, что отторгает от обычного («народного») языка, но еще более существенным образом потому, что не позволяет «выражать себя»: кого вообще оно может выражать? Обнажая рассредоточен-ность и атопию субъекта, рассеивая иллюзии воображаемого, оно делает невозможной всякую лирику (как изъяснение некоторого душевного «волнения»). Письмо — это сухое, аскетическое наслаждение, без всяких излияний.

В случае же любовной перверсии такая сухость становится мучительной: передо мной глухая преграда, я не могу перенести в свое письмо обаяние (чистый образ) соблазна; как же говорить о том и с тем, кого любишь? Как добиться отклика на свой аффект -разве что через такую сложную систему опосредований, что в ней он лишится всякой публичности, а значит, и всякой радости? Это очень тонкое языковое расстройство, аналогичное изнурительному федингу, угасанию голоса, которым порой бывает поражен лишь один из собеседников в телефонном разговоре. Это очень хорошо описал Пруст — отнюдь не на примере любви (быть может, инородный пример — вообще самый лучший?). Желая поблагодарить Свана за подаренный им ящик асти, тетушки Селина и Флора делают это — подыскивая подходящий момент, из-за чрезмерной деликатности, языковой эйфории, безрассудного астеизма, — настолько уклончиво, что их никто не понимает; производимый ими дискурс оказывается двойственным, но, увы, совсем не двузначным, так как открытая его сторона словно выскоблена до полной незначимости; коммуникация не состоялась, и не из-за невнятицы, а из-за возникающей настоящей схизы между эмоцией субъекта (благодарящего или же влюбленного) и ничтожеством, афонией ее выражения.

Освобождение от смысла

Он явно мечтает о мире, освобожденном от смысла (как можно быть освобожденным от военной службы). Это началось уже в «Нулевой ступени», где высказывается мечта об «отсутствии всякого знака»; эта мечта и в дальнейшем многократно утверждается по разным поводам (в связи с авангардистским текстом, Японией, музыкой, александрийским стихом и т. д.). Любопытнее всего, что вариант той же мечты содержится как раз в расхожих представлениях: Докса ведь тоже недолюбливает смысл, за то что он вносит в нашу жизнь какую-то бесконечную (неудержимую) умопостигаемость; напору смысла (за что в ответе интеллектуалы) она противопоставляет конкретность; конкретность — это то, что, как считают, противится смыслу. Однако для него дело состоит не в том, чтобы отыскивать некое до-смыслие, предсмысленное первоначало мира, жизни, фактов, а скорее в том, чтобы воображать после-смыслие: это как бы путь инициации, где надо пройти сквозь весь смысл, чтобы быть в состоянии извести, устранить его. Отсюда двойственная тактика: борясь против Доксы, выступать в поддержку смысла, ибо смысл — продукт Истории, а не Природы; а борясь против Науки (параноического дискурса), отстаивать утопию смыслоотмены.

Фантазм, а не греза

Грезить (все равно о добре или зле) — пошлое занятие (как скучны изложения снов!). Напротив того, фантазм помогает скоротать любое время бодрствования или бессонницы; это как книжка карманного формата, которую всегда и всюду носишь с собой и можешь раскрыть где угодно, не привлекая ничьего внимания, — в поезде, в кафе, в ожидании встречи с кем-нибудь. Греза не нравится мне тем, что поглощает целиком: греза монологична; а фантазм нравится тем, что все время сопутствует сознанию реальности (реального места, где я нахожусь); так образуется двуплановое, ступенчато организованное пространство, в котором голос (никогда не понять, который именно — то ли голос кафе, где я сижу, то ли голос внутреннего повествования), словно при развитии фуги, оказывается в подчиненной позиции; идет как бы плетение, а это зачаток письма — без пера и бумаги.

Вульгарный фантазм

X. говорил мне: «Можно ли представить себе малейшую фрустрацию у садовских либертинов? А между тем их неслыханная власть и невероятная свобода мало чего стоят в сравнении с моей собственной фантазматикой. Не то чтобы мне хотелось добавить хоть какую-то еще практику к практически исчерпывающему перечню их наслаждений — просто у них нет той единственной свободы, о которой я могу грезить, — свободы немедленно насладиться встреченным и желанным человеком. Правда, — добавил он, — такой фантазм вульгарен: получается, что я потенциальный садист из уголовной хроники, сексуальный маньяк, нападающий на прохожих. А вот у Сада ничто никогда не напоминает посредственный газетный дискурс».