Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги — страница 18 из 71

Сергей


А на другой день после получения этого письма заявился обратно в Москву и Есенин самолично.

50

В маленький белый вагон туркестанских дорог вошла Вещь.

У Вещи нос искусной формы и мягкие золотистые волосы, губы хорошо нарисованы яркой масляной краской, а глаза – прозрачной голубой акварелью. Они недружелюбные, как нежилая нетопленая комната.

Одновременно с большой Вещью в вагоне поселилось множество маленьких вещей: голубенькие скатерочки, плюшевые коврики, ламбрикенчики, серебряные ложки, вазочки, пепельницы, флакончики.

Когда Почем-Соль начинал шумно вздыхать, у большой Вещи на носу собирались сердитые складочки:

– Пожалуйста, осторожней! Ты разобьешь мое баккара. В таких случаях я не мог удержаться, чтобы не съязвить:

– А пузыречки вовсе не баккара, а Брокара. До революции была такая фирма парфюмерная. Вещь собирала губы в мундштучок:

– Конечно, Анатолий Борисович, если вы никогда в жизни не видели хорошего стекла и фарфора, вы можете так говорить… Вот у вас с Есениным на кроватях даже простыни бумажные, а у нас в доме кухарка, Анатолий Борисович, на таких спать постыдилась бы.

И Вещь, продев в иголочное ушко красную нитку, сосредоточенно начинала вышивать на хрустящем голландском полотне витиеватую монограмму, переплетая в ней начальные буквы имени Почем-Соли и своего.

В белом вагоне с каждым днем все меньше становилось нашего воздуха.

Вещи выдыхали свой – упрямый, въедливый и пахучий, как земляничное мыло.

У Почем-Соли стали округляться щеки, а мягонький набалдашник на носу – розоветь и чиновно салиться.

51

Есенин почти перебрался на Пречистенку.

Изадора Дункан подарила ему золотые часы. Ей казалось, что с часами он перестанет постоянно куда-то торопиться; не будет бежать от ампировских кресел, боясь опоздать на какие-то загадочные встречи и неведомые дела.

У Сергея Тимофеевича Коненкова все человечество разделялось на людей с часами и людей без часов.

Определяя кого-нибудь, он обычно буркал:

– Этот… с часами.

И мы уже знали, что если речь шла о художнике, то рассуждать дальше о его талантах было бы незадачливо.

И вот, по странной игре судьбы, у самого что ни на есть племенного «человека без часов» появились в кармане золотые, с двумя крышками и чуть ли не от Буре.

Мало того – он при всяком новом человеке стремился непременно раза два вытянуть их из кармана и, щелкнув тяжелой золотой крышкой, полюбопытствовать на время.

В остальном часы не сыграли предназначенной им роли.

Есенин так же продолжал бегать от мягких балашовских кресел на неведомые дела и загадочные несуществующие встречи.

Иногда он прибегал на Богословский с маленьким свертком.

В такие дни лицо его было решительно и серьезно. Звучали каменные слова:

– Окончательно… так ей и сказал: «Изадора, адьо!»

В маленьком свертке Есенин приносил две-три рубашки, пару кальсон и носки.

На Богословский возвращалось его имущество.

Мы улыбались.

В книжной лавке я сообщал Кожебаткину:

– Сегодня Есенин опять сказал Изадоре:

Адьо! Адьо!

Давай мое белье.

Часа через два после появления Есенина с Пречистенки прибывал швейцар с письмом. Есенин писал лаконический и непреклонный ответ. Еще через час нажимал пуговку нашего звонка секретарь Дункан – Илья Ильич Шнейдер.

Наконец к вечеру являлась сама Изадора.

У нее по-детски припухали губы и на голубых фаянсовых блюдцах сверкали соленые капли.

Она опускалась на пол около стула, на котором сидел Есенин, обнимала его ногу и рассыпала по его коленям красную медь своих волос:

– Anhel.

Есенин грубо отталкивал ее сапогом:

– Поди ты к… – и хлестал отборной бранью.

Тогда Изадора улыбалась еще нежнее и еще нежнее произносила:

– Serguei Alexandrovitsh, lublu tibia.

Кончалось всегда одним и тем же.

Эмилия снова собирала сверток с движимым имуществом.

52

Летом я встречался с Никритиной раз в сутки. После ее возвращения из Киева – два раза. Потом – три. И все-таки казалось, что мало.

Тогда она «насовсем» осталась в маленькой богословской комнате.

Случилось все очень просто: как-то я удержал ее вечером и упросил не уходить на следующее утро.

Я сказал:

– Все равно вам придется через час торопиться ко мне на свидание… Нет никакого расчета.

Никритина согласилась.

А через два дня она перенесла на Богословский крохотный тюлевый лифчик с розовыми ленточками.

Больше вещей не было.

53

Весна. В раскрытое окно лезет солнце и какая-то незатейливая подглуповатая радость.

Я затягиваю ремень на непомерно разбухшем чемодане. Сколько ни пыхчу, как ни упираюсь коленом в его желтый фибровый живот – толку мало.

Усаживаю Никритину на чемодан:

– Постарайся набраться весу.

Она, легкая как перышко, наедается воздухом и смехом.

– Рразз!..

Раздувшиеся щеки лопаются, ремень вырывается у меня из рук, и разъяренная крышка подбрасывает «вес» кверху.

Входят Есенин и Дункан.

Есенин в шелковом белом кашне, в светлых перчатках и с букетиком весенних цветов.

Он держит под руку Изадору важно и церемонно.

Изадора в клетчатом английском костюме, в маленькой шляпе, улыбающаяся и помолодевшая.

Есенин передает букетик Никритиной.

Наш поезд на Кавказ отходит через час. Есенинский аэроплан отлетает в Кенигсберг через три дня.

– А я тебе, дура-ягодка, стихотворение написал.

– И я тебе, Вяточка.

Есенин читает, вкладывая в теплые и грустные слова теплый и грустный голос:


ПРОЩАНИЕ С МАРИЕНГОФОМ

Есть в дружбе счастье оголтелое

И судорога буйных чувств —

Огонь растапливает тело,

Как стеариновую свечу.

Возлюбленный мой! дай мне руки —

Хочу омыть их в час разлуки

Я желтой пеной головы.

Ах, Толя, Толя, ты ли, ты ли,

В который миг, в который раз —

Опять, как молоко, застыли

Круги недвижущихся глаз.

Прощай, прощай. В пожарах лунных

Дождусь ли радостного дня?

Среди прославленных и юных

Ты был всех лучше для меня.

Мы встретимся, быть может, вновь…

Мне страшно, – ведь душа проходит,

Как молодость и как любовь.

Другой в тебе меня заглушит.

Не потому ли – в лад речам

Мои рыдающие уши,

Как весла, плещут по плечам?

Прощай, прощай. В пожарах лунных

Не зреть мне радостного дня,

Но все ж средь трепетных и юных

Ты был всех лучше для меня.

Мое «Прощание с Есениным» заканчивалось следующими строками:

А вдруг —

При возвращении

В руке рука захолодеет

И оборвется встречный поцелуй.

54

А вот что писал Есенин из далеких краев:


Остенде. Июль, 9, 1922

Милый мой Толенок. Я думал, что ты где-нибудь обретаешься в краях злополучных лихорадок и дынь нашего чудеснейшего путешествия 1920 года, и вдруг из письма Ильи Ильича узнал, что ты в Москве. Милый мой, самый близкий, родной и хороший, так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая «северянинщина» жизни. <… >

Сейчас сижу в Остенде. Паршивейшее Гель – Голландское море и свиные тупые морды европейцев. От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только сельтер. <…>

Там, из Москвы, нам казалось, что Европа – это самый обширнейший район распространения наших идей и поэзии, а отсюда я вижу: Боже мой! до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны еще и быть не может.

Со стороны внешних впечатлений после нашей разрухи здесь все прибрано и выглажено под утюг. На первых порах, особенно твоему взору, это понравилось бы, а потом, думаю, и ты стал бы хлопать себя по колену и скулить, как собака. Сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрее ящериц, не люди – а могильные черви, дома их гроба, а материк – склеп. Кто здесь жил, тот давно умер, и помним его только мы, ибо черви помнить не могут.

Из всего, что я намерен здесь сделать, это издать переводы двух книжек по 3–2 страницы двух несчастных авторов, о которых здесь знают весьма немного, и то в литературных кругах. Издам на английском и французском. <…>

В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все думают, что я приехал на деньги большевиков, как чекист или как агитатор. Мне все это весело и забавно. Том свой продал Гржебину.

От твоих книг шарахаются. «Хорошую книгу стихов» удалось продать только как сборник новых стихов, твоих и моих. Ну, да черт с ними, ибо все они здесь прогнили за 5 лет эмиграции. Живущий в склепе всегда пахнет мертвечиной. Если ты хочешь сюда пробраться, то потормоши Илью Ильича, я ему пишу об этом особо. Только после всего, что я здесь видел, мне не очень хочется, чтобы ты покинул Россию. Наше литературное поле другим сторожам доверять нельзя.

При всяком случае, конечно, езжай, если хочется, но скажу тебе откровенно: если я не удеру отсюда через месяц, то это будет большое чудо. Тогда, значит, во мне есть дьявольская выдержка характера, которую отрицает во мне Коган.

Вспоминаю сейчас о <…> Туркестане. Как все это было прекрасно! Боже мой! Я люблю себя сейчас даже пьяного, со всеми своими скандалами…

В Самарканд да поеду-у я,

Т-там живет – да любовь моя…

<…> Толя, милый, приветы, приветы.

Твой Сергун