Настенька не только являлась нашей поварихой, горничной с наколкой, полновластной хозяйкой, но и нашим другом. Разговаривать с ней было одно удовольствие.
– Настенька, а почему это вы всегда уши чешете?
– Как же, Анатолий Борисович, мне их не чесать, если я к осени родилась.
И, помолчав, добавляла:
– А если подошвы чешутся – это к дороге. А когда лоб – спесивому кланяться.
И все-то она знала, все у нее было ясно, все просто.
– Самоварчик уж закипает.
– Спасибо, Настенька.
Горела керосиновая лампа «молния». Абажур напоминал громадный букет васильков.
Настя принесла нам из столовой чай с апельсином, с лимоном, с яблоком, с вареньями – и вишневым, и клубничным, и черносмородиновым. Принесла домашнее хрусткое печенье и коробку шоколадных конфет. Сережа, как женщина, любил сладкое. Он, бывало, съест всю эту фунтовую коробку один, и его не вырвет.
– Первый, стало, знак, – говорила Настенька, – что Сер гей Владимирович пьяницей не будут. Пьяницы ведь на слад кое и не взглянут. Вроде как на мусорное ведро.
Она считала это утешительным, но и шоколадных конфет ей всегда было жалко, хотя ни в какой мере не отличалась скупостью.
– Кушайте на здоровье, Сергей Владимирович, – вздохнув, сказала она и придвинула коробку поближе к моему гостю.
– Спасибо, Настенька.
– А это я для барышни. Они у нас тоже сладкоежка.
И, положив две конфетки на маленькое фарфоровое блюдце, вышла из комнаты.
За окном орали мартовские коты, хотя весной еще и не пахло. Вероятно, эти измельчавшие тигры и тигрицы, не обращая внимания на погоду, живут по отрывному сытинскому календарю: если наступил март – надо заниматься любовью.
– Сережа, – спросил я, – вы читали «Воскресение» Толстого?
И взял с полки книгу, только что вернувшуюся в мягкой коричневой коже от старика переплетчика, знаменитого на всю Пензенскую губернию, которая славилась дворянскими гнездами. А те, в свою очередь, славились библиотеками, состоящими из книг в прекрасных переплетах.
У отца тоже была страсть к хорошим переплетам… для хороших книг. Он покупал их довольно широко, но не для шкафа и полок, украшавших кабинет, а для чтения.
Отец любил рассказывать про своего кузена-биржевика, неожиданно разбогатевшего:
– Став миллионером, Лео купил дом на Каменноостровском проспекте и стал роскошно обставлять свою новую квартиру. Для кабинета, само собой, потребовалась солидная библиотека. Я как раз тогда приехал по делам в Петербург. Неожиданно ко мне в номер явился Лео: «Выручай, брат! Мне до зареза надо быстро купить тысчонку красивых книг! Составь, пожалуйста, список». Я написал, возглавив список восьмьюдесятью шестью томами «Энциклопедического словаря» Брокгауза и Ефрона. Перед отъездом зашел к Лео проститься. Он прямо из передней, не дав снять пальто, торжественно повел меня в свой кабинет. О ужас!.. Увлекшись золотыми корешками Брокгауза и Ефрона, мой свежеиспеченный миллионер сразу купил четыре комплекта «Энциклопедического словаря». Длинная стена громадного кабинета сверкала золотом. Миллионер был в восторге.
В этом рассказе все от жизни. По-моему, тем он и прелестен.
Итак, я спросил:
– Сережа, читали ли вы «Воскресение»?
– Читал ли я «Воскресение» Льва Николаевича Толстого?.. – И Громан, поджав губки, поднял на меня взгляд укоризненный и оскорбленный. – Однако, Анатолий, вы обо мне не слишком высокого мнения.
Я себя почувствовал столь неловко, словно спросил моего друга: «А вы, Сережа, не воруете бутерброды из карманов своих товарищей?»
– Простите, Сережа, это, конечно, глупый вопрос… И пролепетал еще что-то, смущенно оправдываясь.
Его розовые бантики снисходительно улыбнулись. Он любил извинения и покаяния, как их любят и поныне члены социалистических партий.
– Так вот, Сережа, разрешите мне вам напомнить одно место из романа.
– Пожалуйста. Я прочел:
– «В то время Нехлюдов, воспитанный под крылом матери, в девятнадцать лет был вполне невинный юноша. Он мечтал о женщине только как о жене. Все же женщины, которые не могли, по его мнению, быть его женой, были для него не женщины, а люди». По-моему, Сережа, это все неправда. А как вы считаете?
Он медленно залился пунцовой краской от самых бровей:
– Что… по-вашему… неправда?
– Да о Нехлюдове. Будто он мечтал о женщине только как о жене. И вот это тоже неправда – что все женщины были для него не женщины, а люди. В девятнадцать-то лет! И зачем, не понимаю, Толстой говорит неправду? Ему-то уж это стыдно. Француз Руссо в этом гораздо правдивей. Вы ведь…
Я хотел спросить, читал ли он «Исповедь», но вовремя прикусил язык.
Мне вспомнилось то место из этой превосходной книги, где Жан Жак чистосердечно рассказывает, как он в восемь лет, благодаря уже развившемуся половому инстинкту, получал чувственное наслаждение, когда его порола тридцатилетняя мадемуазель Ламберсье, приходившаяся ему родной тетей.
И это написано в XVIII веке! Какая смелость! Особенно по сравнению с нашим временем. Мы ведь пишем словно для девиц с косичками. А уже и Пушкина это злило.
Сережа Громан отвел взгляд к окну, за которым орали коты, вероятно тоже юные, девятнадцатилетние, но, разумеется, не по нашему человеческому летосчислению, а по их – котиному.
Мне было приятно мучить и пытать моего друга.
– Вот вам, Сережа, – сказал я, – только что исполни лось пятнадцать…
Тут не только его щеки, но лоб, нос и подбородок стыдливо запунцовели.
– Ну, Сережа, по правде… Вы ведь всегда говорите правду…
Он в жизни все делал «принципиально». И действительно – «из принципа» говорил только правду, хотя это было не совсем приятно окружающим и довольно трудно для него самого.
– Так вот, Сережа, «по чистой правде», для вас в пятнадцать лет, а не в девятнадцать, как было Нехлюдову, все молодые привлекательные женщины – не женщины?.. А только люди?..
Он, проповедующий из принципа «чистоту до брака», взглянул на меня почти с ненавистью. Так, вероятно, при Иване Грозном смотрели пытаемые на мастера по дыбе и колесу.
– Нет… для меня… они… к сожалению… не всегда… толь ко люди, а…
И, не договорив, громко проглотил слюну.
– А кто?
– Женщины! – ответил он, покрываясь испариной. – Мне стыдно, но это так. Может быть, я чудовище и негодяй.
– Нет, Сережа! – поспешил я утешить его. – И для меня тоже – женщины. Но я не считаю себя чудовищем. Да, не считаю. Потому что понял: это нормально, это в природе человека. И никакие тут «крылышки» мамы помочь не могут.
Хочется забежать вперед, в двадцатые годы, и рассказать про свою последнюю встречу с Сережей Громаном.
Москва. Мы с Есениным жили в коммунальной квартире.
Вечер. Раздались звонки у парадной двери: раз… два… три… четыре…
Я проскрипел челюстями, чертыхнулся, огрызнулся и, прикрыв рукопись однотомником Пушкина, раздраженно положил карандаш. «Кого еще принесла нелегкая!»
Кто-то из соседей открыл гостю дверь.
– Можно войти? – спросил чужой хриплый голос.
– Можно.
И я тут же вскочил со стула:
– Сережа!..
– Не ждали, Анатолий? Мы, конечно, поцеловались.
– Может быть, я не вовремя?
Он, как и в далекие времена, сложил губы обиженным бантиком. Но что это был за бантик! Какой жалкий! Я воскликнул:
– Очень удачно пришли! Страшно рад! Я валялся на кровати, поплевывая в потолок… Раздевайтесь, Сережа.
И принялся торопливо стаскивать с него облезлую оленью доху.
– А где Есенин? Вы ведь живете вместе?
– Да. Он сейчас в бане.
– Довольно способный парень, – снисходительно промолвил Громан. – К сожалению, с эсеровщинкой.
Два-три года тому назад мой пензенский друг, став председателем Всероссийской эвакуационной комиссии при Совете Народных Комиссаров, разъезжал в громадной желтой машине по голодной, холодной и мужественной Москве. Мне казалось, что город похож на святого и на пророка. Его каменные щеки ввалились, и худое немытое тело прикрывало рубище. Но глаза Москвы были как пылающие печи. А голос – как у бури. Выражаясь библейским языком.
В те дни Сережа Громан не расставался с толстым портфелем из крокодиловой кожи и ходил в превосходной оленьей дохе, полученной по ордеру. Она была сшита на рост Петра Великого. Председатель эвакуационной комиссии путался в ней, как мадам Сан-Жен в придворном платье со шлейфом.
– Большевики меня ценят, – говорил Сережа Громан, величаво надуваясь. – Я с ними работаю, но отношусь к ним, если хотите знать, весьма критически: европеизма товарищам не хватает. Широких плехановских обобщений.
Двадцатилетний Громан не только критиковал, но и столь же ревностно эвакуировал. Вероятно, что нужно и что не нужно. В конце концов, как нетрудно догадаться, наэвакуировался и накритиковался до Лубянки.
Просидел он недолго, но после этого «недоразумения», как говорили все попавшие за решетку, его больше не затрудняли ответственной работой. Карьера кончилась. Вместе с ней и громадная желтая машина отошла в распоряжение какого-то другого социалистического юноши. Тогда они были на командных постах. А как был великолепен в этой машине мой пензенский друг! В своей оленьей дохе! Со своим крокодиловым портфелем, раздувшимся от важнейших бумаг, от грозных мандатов, от картонных учрежденческих папок с наклейками: «срочные», «весьма срочные», «секретные», «совершенно секретные».
Сережа Громан всегда сидел рядом с шофером и сам поминутно со всей энергией сжимал левой рукой резиновую грушу гудка, играющего, поющего и ревущего.
Скромные советские служащие шарахались во все стороны и поднимали испуганные глаза. А председатель Всероссийской эвакуационной комиссии с наслаждением читал в этих глазах зависть, страх, уважение, а порой и ненависть. Один раз он даже услышал, как интеллигент с бамбуковой палкой, нахмурившись, проворчал: «Ишь, сильный мира сего». После этого Сережа стал еще величественней морщить брови, надувать щеки и выпячивать грудь.