ями своего общественного гнева. Но врачам, инженерам, офицерам и сестрам милосердия «Жмурки» нравились. Вероятно, тоже за безыдейность, так как никто из моих персонажей никого не уговаривал драться с немцами до последней капли крови. А кавалерийский генерал Ломашевич просто таял в эстетическом восторге. Живот у кавалериста был как на девятом месяце. Шея толстая, короткая, красная. «Хоть оладьи пеки на ней», – сказала бы Настенька. Нос приплюснутый, с легким наклоном в левую сторону. Будто генерал смотрел на улицу, прижавшись к стеклу, а когда отошел – мягкий нос его, вылепленный из фарша для пельменей, так и не расправился. Но святое искусство его превосходительство обожал смертельно. «Я, видите ли, первый театрал на всю Астрахань!» – с гордостью повторял он после каждой выпитой рюмки, вернее, баночки, – потому что пили мы разбавленный спирт из баночек, которые при люмбаго ставят на поясницу.
– Как это вы сочиняете? Ну как? Как? – допытывал меня генерал. – Да еще в стихах! Да еще не о людях обыкновенных, а, видите ли, про арлекинов и пьеретт!
Откуда было знать его превосходительству, что всего трудней писать о самых обыкновенных людях?
Генералу я искренне симпатизировал и очень хотел объяснить таинственный процесс поэтического творчества, но из этого ничего не получалось.
– Туманно-с… Туманно-с, господин поэт, – досадовал генерал.
Это происходило более сорока лет тому назад. Спрашивается: а сумел бы я объяснить теперь? Вряд ли.
Так провоевал я Первую мировую войну. Молитва нашего гимназического попа, очевидно, была услышана: Всевышний не оставил меня на ратном поле.
Ну а если говорить серьезно? Ведь в человеческой жизни все бывает не с брызгу. Почему же я воевал так противно? Перетрусил, что ли? Не захотелось пупком вверх лежать раньше времени? Да нет! Помнится, мне всегда нравилось поиграть со смертью в орла и решку. Пофорсить, пофигурять. Разумеется, если бывали зрители. Особенно пофигурять при сестрах милосердия. Когда немецкий аэроплан бросал бомбы на 27-й эпидемический, отмеченный большим красным крестом, и все, запыхавшись, лупили в блиндаж, я довольно спокойно покуривал на крыльце фанерного дома и с преувеличенным интересом смотрел на разрывы шрапнелей вокруг летающего мерзавца.
А сестры перешептывались:
– Ах, какой он бесстрашный! Ну просто душенька! Душенька-душенька-душенька наш Анатоль!
В свое время, то есть в XVI веке, Монтень писал: «Установлено с несомненностью, что предельный страх и предельный пыл храбрости одинаково расстраивают желудок и вызывают понос». Со мной, к счастью, этого никогда не случалось. Поэтому, говоря по-честному, я не могу назвать себя ни жалким трусом, ни отчаянным храбрецом.
Об Октябрьской революции я узнал в железнодорожном вагоне – ехал домой в Пензу, в отпуск.
Поезд был в гнетущем противоречии с ритмом мятущихся дней. Безудержные события неслись, мчались, обгоняя друг друга. А выпавший из графика поезд волочил свои не-подмазанные колеса, как разбитые параличом ноги.
То и дело горели буксы. На полустанках, где полагалось стоять минуту, мы застревали на часы.
Я смотрел в окно, забрызганное дождем, и думал стихами Александра Блока:
О Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
Ветряные мельницы испуганно махали деревянными руками. Трепещущие осины плакали красными листьями. Они казались кровавыми. Паровозы выли в истерике. Грузные чернокрылые птицы, похожие налетающие попарно маленькие рояли, кружили над мокрыми полями, словно ожидая трупов в Тульской, Тамбовской, Пензенской губерниях: «Вот, мол, и здесь мы скоро полакомимся».
Вот когда воронье любит кретинские человеческие бойни, это мне понятно. Очень понятно. А когда…
– Ты пацифист! Паршивый пацифист! – презрительно говорили мне лет сорок и после 1917 года.
Да!
Покой нам только снится.
Сквозь кровь и пыль…
Опять Блок. Куда от него деваться?
Припомнилась гимназия, Сережа Громан, два толстых тома «Капитала», брошюры в красных обложках, юношеский дневник и записи в нем.
«Ну, вот, – шептал я себе, – это она, твоя революция. Революция полусытых, революция одетых в лохмотья. Тех, что работают на бездельников».
Потом спрашивал себя: «Ну, господин честной человек, скажи-ка по совести – нравится?.. Где ты?.. С кем ты?»
И отвечал дерзко: «С ней!»
Поезд трогался.
Небо было измазано солнцем, как йодом.
Мысли переносились на отца, от которого больше месяца не получал писем: «Жив ли?.. Здоров?.. Как он там?..»
Наконец на пятые… нет, ошибаюсь, – на шестые сутки я прибыл в Пензу, уже большевистскую.
Вечер. Холодный дождь. Платформа – серая от солдатских шинелей.
В зале первого класса, который уже ничем не отличался от зала третьего класса, ко мне подошел немолодой солдат, похожий на Федора Михайловича Достоевского. Левый пустой рукав был у него засунут в карман шинели.
Солдат властно распорядился:
– Эй, гражданин офицер, содерите-ка свои погончики! К этим «погончикам» я никогда не испытывал особой привязанности, но тут уж больно пришлась не по нутру солдатская властность.
– Что-то не хочется, – сказал я с наигранным спокойствием. – Нет. Не «содеру», дорогой товарищ.
В зале, переполненном солдатами – однорукими, одноногими, ненавидевшими золотопогонников, – это была игра с огнем над ямой с порохом.
Вот чертовщина! И перед кем играл? Сестер-то милосердия поблизости не было.
Вероятно, закусив удила, подобно моему норовистому Каторжнику, я встал на дыбы только из чувства противоречия. Проклятое! До гробовой доски оно будет мне осложнять жизнь, портить ее, а порой ломать и коверкать.
– Э-э!.. – И солдат, похожий на Достоевского, посмотрел на меня с каким-то мудрым мужицким презрением.
– Что «э-э-э»? – позвякивая шпорой, спросил я.
Вместо ответа солдат презрительно махнул своей единственной рукой и отошел в сторону, даже не удостоив меня матерным словом.
Этого, признаться, я ожидал меньше всего. Стало стыдно.
Настенька сказала бы: «Запряг прямо, а поехал криво».
«Интеллигентишко паршивый!» – выругался я мысленно.
И как только солдат затерялся в толпе, я со злостью содрал с бекеши свои земгусарские погоны.
В революции извозчичья лошадь сдала раньше человека. К нашему дому из некрашеного кирпича на Казанской улице я не подкатил, а приплелся на бывшем лихаче.
Отец лежал в кровати, вытянувшись в стрелку и подложив левую руку под затылок. Я сидел у него в ногах.
Сквозь тяжелые шторы уже просачивалось томленое молоко октябрьского рассвета.
Незаметно мы проговорили часов восемь.
– Да, Толя, – заключил он, – ты был очень похож на глупого майского жука, который, совершая свой перелет, ударяется о высокий забор и падает в траву замертво.
На кухне Настенька уже звенела ножами, вилками и медной посудой.
– Ты сегодня красиво говоришь, папа! – сказал я с улыбкой.
– Стараюсь!.. Дай-ка мне папиросу. Я подал и зажег спичку.
– Спасибо. Вообще, мой друг, советую тебе пореже ссориться с жизнью.
Он затянулся.
– Какой смысл из-за пустяков портить с ней отношения? И добавил, постучав ногтем о толстый мундштук, чтобы сбросить пепел:
– Ей что? Жизнь идет своим шагом по своей дорожке. А ты наверняка в какой-нибудь канаве очутишься с переломанными ребрами.
– Обязательно! И не раз, папа.
Эти слова мои оказались пророческими. Но кто же на этом свете слушается умных советов?
6
По новому стилю, еще не одолевшему старый, уже кончался ноябрь.
Они сидели за ломберным столом, поджидая четвертого партнера.
Можно было подумать, что в России ничего не изменилось, а уже изменилось все. Но люди и вещи по привычке еще находились на своих местах: высокие стеариновые свечи горели в бронзовых подсвечниках; две нераспечатанные колоды карт для винта и пачка красиво отточенных мелков лежали на зеленом сукне ломберного стола.
– А мне нравятся большевики! – сказал отец, вынимая из серебряного портсигара толстую папиросу.
– Вам, Борис Михайлович, всегда нравится то, что никому не нравится, – небрежно отозвался Роберт Георгиевич.
Марго (так называли Вермельшу близкие люди), нервно поиграв щеками, похожими на розовые мячики, добавила желчно:
– Борису Михайловичу даже «Облако в штанах» нравится… этого… как его… ну?
– Владимира Маяковского, – мягко подсказал отец.
– Что? – ужаснулся знаменитый присяжный поверенный. – Вам нравится этот бред сивой кобылы?
– Талантливая поэма.
– Та-лан-тли-вая?
Вашу мысль,
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке,
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут;
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий, —
с улыбкой прочитал отец по памяти, на которую не мог пожаловаться.
– Типичнейший большевик! Этот ваш… Ну, как его?
– Маяковский, Маргарита Васильевна, – подсказал отец с тою же улыбкой, без малейшего раздражения.
– Вся их нахальная психология тут. В каждом слове! В каждой букве!
И у Марго от возмущения даже заискрились ее открытые банки с ваксой.
– По всему видно, что ваш… – запнулась она, – …Маяковский тоже на каторге воспитывался.
А Роберт Георгиевич шикарно захохотал. Он был эффектёр, как говорили в XIX веке.
– Уф-ф!.. Насмешил, Борис Михайлович!.. Насмешил!.. У златоуста буйно росли волосы на руках, в ушах, в носу, словом, везде, где они не слишком были нужны, и упрямо не росли на голове, где было их законное место. Это еще увеличивало его лоб, и без того непомерный.
– И эта гнусь, родной мой, называется у вас поэзией?
– Такой уж у меня скверный вкус, Роберт Георгиевич, – как бы извиняясь отвечал отец.
– Не смею возражать, не смею возражать.