Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги — страница 41 из 71

– Товарищи!.. Товарищи!.. Я… как всегда… остаюсь… при своем… мнении… Они… эти вырожденцы…

Больше он не мог произнести ни одного слова. Зал, плавающий в тумане, как балтийский корабль, оглушительно свистел, шикал, топал ногами, звенел холодным оружием, шпорами и алюминиевыми ложками:

– Вон!.. Вон!.. Брысь!.. В обоз!.. В помойное ведро!..

В те годы подобные эмоции не считались предосудительными. В левых театрах висели плакаты следующего содержания: «Аплодировать, свистеть, шикать, топать ногами и уходить из зала во время действия РАЗРЕШАЕТСЯ».

Жирный оратор, тяжело отдуваясь, сполз сначала со стула, а потом с эстрады. Его щупленькая мадам, всхлипывая, вытирала слезы красными шершавыми кулачками. Губы цвета сырого мяса страдальчески дергались.

– Цилечка, голубонька, не надо… Не надо, – умолял ее Громовержец, сразу очеловечившийся.

Когда мы опять сели за пурпуровый стол, я шепнул Маяковскому:

– Одной фразой этот болтун мог бы нас уничтожить.

– Какой?

– На его месте я бы сказал так: «Аристотель утверждает, что в Эфиопии даже на высшие государственные должности выбирали граждан по росту и красоте».

Маяковский мрачновато рассмеялся. Он не умел смеяться лихо и весело.

– Но ведь для этого надо почитывать Аристотеля.

– Или хотя бы русские мемуары.

И я рассказал, как лет двести тому назад ответил Дмитриевский одному дураку. Спор шел об «Атрее», поставленном Алексеем Яковлевым в свой бенефис. Дурак воскликнул: «Значит, наш Алеша выше великого Лекена?..» Первейший артист ответил: «Ростом, душа моя, ростом выше. Вершка на три выше!»

– Вы правы, – сказал Маяковский, – мы сразили гнусняка не первоклассным оружием… Впрочем, наплевать. Лишь бы в дерьме валялся.

– Лезь, Толя, на кафедру, – сказал Шершеневич. – Тебе выступать.

Я поднялся на пурпуровую трибуну и в академическом тоне стал сравнивать человека с орангутаном.

– Это человекоподобное животное, – уверял я, сославшись на достопочтенного ученого, – испытывает ревность и бывает подозрительно. Знает великодушие и мстительность. Знакомо с благодарностью и умеет обманывать. Животное не только понимает смешное, но и само обладает чувством юмора. Оно не лишено воображения и любопытства. Также, как человек, сходит с ума. Что же в таком случае, – спросил я, – отличает нас с вами от орангутана? И ответил, кивнув на Л. Б.:

– Друзья мои, из всех различий между человеком и человекообразными животными наиболее существенное – это нравственное чувство. То есть как раз то, что полностью отсутствует у критиков из породы сегодняшнего оратора. Они говорят сегодня одно, завтра другое, послезавтра третье. Но главным образом то, что приносит им пользу, помогая сделать карьеру при тех или иных обстоятельствах.

– Правильно, Толя! – крикнул Есенин из зала.

– А вообще…

Мне вдруг надоело играть в академию, и я сказал прямо в лицо критику:

– А вообще мы только зря тратим на вас время. Ведь вы… пар над супом. Все вы – пар над супом. На кой черт он ну жен? Какая от него польза? От этого пара над супом!

Меня шумно поддержали дорогие моему сердцу буденновские овчины, побуревшие от фронтовых непогод.


А вот и другой диспут в том же кафе «Домино».

На трибуне Маяковский.

За пурпуровым столом три маститых критика – Ю. Айхенвальд, Петр Семенович Коган и профессор Сакулин.

Ю. Айхенвальд в очках с очень толстыми стеклами. Но и они, вероятно, недостаточно толсты. Поэтому критик все время щурится. Неужели и у него есть желание что-то увидеть в этом мире?

Ю. Айхенвальд – эстет. Он говорит и пишет красиво. Даже чересчур красиво. Он интеллигент. Даже чересчур интеллигент. И сутуловатые плечи у него интеллигентные, и узкая грудь, и худая длинная шея, и тонкие пальцы с белыми ногтями, и невыутюженные брюки, и высокий крахмальный воротничок, и медная запонка, сверкающая из-под черного галстука, неумело завязанного.

В тот вечер мне припомнился случай с Победоносцевым. В Киевской лавре старый монах показывал ему мощи. «Благодарю вас, – сказал учтивый Победоносцев. – Я желаю и вам после смерти сделаться такой же хорошей мощей».

Ю. Айхенвальд стал «хорошей мощей» уже при жизни.

Профессор Сакулин словно сошел с иконы суздальского письма. У него длинные прямые волосы, длинная борода и всепрощающие глаза. Свои книги он пишет для великого русского народа, который его не читает. Его лекции, посещаемые преимущественно барышнями из хороших семейств, – это не лекции, а служение во храме литературы.

Петр Семенович Коган по виду более современен, чем его коллеги. Он похож на провизора из провинциальной аптеки. Горбинка на носу, шея, как у пивной бутылки, и волосы в сплошной мелкий завиток. Он говорит удивительно гладко, не понижая и не повышая голоса. Говорит с безукоризненными запятыми. Знак восклицательный, знак вопроса и многоточие отсутствуют в его речи. На моей памяти этот оратор ни разу не запнулся, ни разу не кашлянул и не сделал ни одного глотка воды из стакана. Его общедоступные лекции я слушал еще в Пензе, будучи гимназистом, и уже тогда был убежден, что они могли бы превосходно излечивать от бессонницы самых тяжелых психастеников.

Маяковский взошел на трибуну после Петра Семеновича. Первым выступал профессор Сакулин, вторым – Ю. Айхенвальд.

– Товарищи, – начал Маяковский, – этот Коган сказал… И, не оборачиваясь, поэт ткнул внушительным пальцем в сторону Ю. Айхенвальда.

Хорошо воспитанный, интеллигентный человек еще больше сощурился и поправил галстук.

Минуты через три Маяковский, вторично ткнув пальцем в сторону Ю. Айхенвальда, повторил:

– Так вот… этот Коган сказал…

Тот, который не был Коганом и меньше всего мечтал им быть, как-то мучительно повел длинной худой шеей, словно ему был тесен крахмальный воротничок, и дрогнувшими пальцами поправил на носу очки.

Мы все как один блаженно заулыбались. Критики не были для нас самыми дорогими существами на свете.

– Интересно! – сказал Есенин.

– Тс-с-с.

Маяковский снова ткнул пальцем в знакомом направлении:

– Этот Коган…

Белоснежным платком эстет вытер на лбу капли пота, вероятно холодного, и шуршаще-шелестящим голосом деликатно поправил своего мучителя:

– Уважаемый Владимир Владимирович, я не Коган, я Ай-хенвальд.

Но Маяковский, как говорится, и носом не повел. Мало того, примерно через минуту он в четвертый раз ткнул пальцем в несчастного эстета, который бледнел и худел на наших глазах:

– Этот Коган…

Ю. Айхенвальд нервно встал, вытянул шею, вонзил, как вилки, свои белые, бескровные пальцы в пурпуровый стол и сказал так громко, как, думается, еще никогда в жизни не говорил:

– С вашего позволенья, Владимир Владимирович, я Ай хенвальд, а не Коган.

В кафе стало тихо.

А Владимир Владимирович, слегка скосив на него холодный тяжелый взгляд, раздавливающий человека, ответил с презрением:

– Все вы… Коганы!


«Иногда бывает: идешь мимо буфета третьего класса, видишь холодную, давно жаренную рыбу и равнодушно думаешь: кому нужна эта неаппетитная рыба? Между тем, несомненно, рыба эта нужна и ее едят, и есть люди, которые находят ее вкусной».

Господи, да ведь это же Антон Павлович о них сказал, о критиках.

В том же «Кафе поэтов» было «Явление народу имажиниста Рюрика Ивнева». Теперь бы это назвали несколько иначе: «Творческий вечер Рюрика Александровича Ивнева».

Тоненьким девичьим голоском, трагически поднимая тяжелые глаза к потолку, он читал хорошие стихи:

Под скрип голенищ, и сутолоку,

И ругань пунцовых ртов

Мне стало вдруг так хорошо и жутко,

Как мертвому среди льдов.

Перед самой эстрадой за стеклянным столиком, жуя сахариновые эклеры, сидела парочка «недорезанных буржуев». Так говорили тогда. Он был в черной шубе на еноте и с каракулевым воротником-шалью. Лицо бритое, желтое, тучное, лоснящееся, все в дырах и дырках, как швейцарский сыр. Она – «в котиках», по выражению московской шпаны. Рыжая. Очень рыжая. Даже глаза какие-то рыжие. Думается, что Ренуар охотно написал бы ее портрет «ню». Этот замечательный художник говорил, что голая женщина должна быть написана так, чтобы хотелось ее похлопать по заду. Вероятно, и ее портрет, будь он написан ренуаровской кистью, очень бы хотелось похлопать ладошкой по тому месту.

Заря еще не слепила очи,

Но я ослеп от глаз и губ.

И вот, прилепившись к толпе всклокоченной,

Иду, – как дерево шло бы на сруб.

Читал Рюрик Ивнев певучим тоненьким тихим голоском.

А одновременно с ним человек с лицом, как швейцарский сыр, говорил какие-то пустые фразы своей рыжей даме. Он говорил гораздо громче, чем читал стихи наш женственный друг.

Есенин крикнул:

– Эй… вы… решето в шубе… потише!

Рыжая зарделась.

И я плетусь, как лошадь под ударом,

И вижу тень позорного столба

И очертанья каторжного лба

В трактире за кипящим самоваром, —

в отчаянье продолжал попискивать поэт с эстрады, нередко соперничающей с Голгофой.

А решето в шубе, даже не скосив глаз в сторону Есенина, продолжало хрипло басить свою муру.

– Вот сволочь! – прошептал со злобой Есенин.

– Скажи, Сережа, швейцару, чтобы он его выставил, – посоветовал я. – В три шеи выставил.

– А я и без швейцара обойдусь, – ответил Есенин.

И, подойдя к столику «недорезанных», он со словами: «Милости прошу со мной!» – взял получеловека за толстый в дырочках нос и, цепко держа его в двух пальцах, неторопливо повел к выходу через весь зал. При этом говорил по-рязански:

– Пордон… пордон… пордон, товарищи. Посетители замерли от восторга. Швейцар шикарно распахнул дверь. Рыжая «в котиках» истерически визжала: – А!.. А!.. А!.. А!..

После этого веселого случая дела в кафе пошли еще лучше: от «недорезанных буржуев» просто отбоя не было. Каждый, вероятно, про себя мечтал: а вдруг и он прославится – и его Есенин за нос выведет.