Очень обидно и оскорбительно, что даже дураки пишут хорошие строчки, строфы, а изредка и целые стишки.
Мои дорогие коллеги-стихотворцы, вероятно, сродни птичкам-певуньям.
На входной двери московской квартиры знаменитого автора, явившегося в мир, «чтоб видеть Солнце», сияла, как у зубного врача, медная дощечка. На ней крупными буквами было выгравировано:
Поэт
КОНСТАНТИН БАЛЬМОНТ
А вот Маяковский в военкомате на вопрос писаря «Кто вы будете по профессии?», замявшись, ответил:
– Художник.
Выговорить «поэт» ему, очевидно, не позволил пристойный вкус.
Какая же это профессия – поэт? Дверь мне открыла Литовцева.
– Не вовремя, Толя, не вовремя!
– Да ну?.. Ты, значит, Ниночка, как водится, суетишься. – Что?
– А Васи дома нет?
– До-о-о-ма он, до-о-о-ма.
– Работает?
– Прихорашивается твой Вася. Второй час прихорашивается. Иди уж туда к нему, иди.
У Качалова в кабинете было много книг, картин, рисунков и фотографических карточек, преимущественно людей бессмертных. Все карточки, само собой, были с надписями. Разумеется, очень нежными. Кто же к Василию Ивановичу относился без нежности?
Пахло мыльным кремом, пудрой и крепкими мужскими духами.
– Привет поэту!
– Привет артисту!
– Садись, Анатоль.
– Сижу.
Перед большим стенным зеркалом в строгой павловской раме Качалов серьезно и сосредоточенно завязывал красно-черный клетчатый галстук.
– Скажи ты мне, всероссийский денди, – озабоченно спросил он, – галстук гнусный? А?
– Да нет. Почему же…
Тем не менее Василий Иванович сорвал его и сердито бросил на диван. Это уж был не первый – сорванный и сердито брошенный.
Протерев тройным одеколоном вспотевшую шею, Качалов снял со спинки кресла другой галстук – черный, с неширокой белой полосой наискось.
– А что скажешь об этом?
– Отличный! – ответил я с полной искренностью. Качалов умело – одним движением – завязал его и тут же рассвирепел:
– Ч-черт! Да это же не галстук, а какая-то панихида во храме Василия Блаженного.
И крикнул во всю мощь своего качаловского голоса:
– Ни-и-на-а-а!
Запыхавшись, прихрамывая, в кабинет вбежала Литовцева:
– Господи, что ж это такое? Орешь, как маленький, благим матом… чтоб голос себе сорвать. А вечером тебе, Василий Иванович, спектакль играть. Надо ж наконец относиться с ответственностью к своим обязанностям!
– Помилуй, Нина, да когда же я…
– Хватит оправдываться! Хватит! Ты одно и умеешь делать, что оправдываться. Ну, чего тебе? Чего?
– А где, Нина, мой тот… темно-синий… парижский… с пламенем?
– Где, где! Перед носом твоим, вот где!
Темно-синий с пламенем висел на самом видном месте – посреди спинки кресла, являющегося как бы вешалкой для галстуков – изящных французских, строгих английских и кричащих американских.
– Прости, дорогая, это я от волнения. И ступай, ступай. Не суетись, друг мой, не мешайся.
Литовцева, лишившись дара речи, только руками всплеснула на пороге.
Проводив ее взглядом, я полюбопытствовал:
– Ты, Вася, куда собрался-то?
– М-н-да… на свиданье.
– Я так и сообразил.
Он продолжил многозначительным шепотом:
– К Константину Сергеевичу. – Что?
– Меня, видишь ли, сегодня Станиславский вызывает. К двум с четвертью.
И, стряхнув щелчком невидимые пылинки с черного пиджака, он торжественно облекся в него.
– Ха! Вот так свидание! Сие у нас по-другому называется, – сказал я разочарованно. – Это, значит, ты для него и галстук менял, и в черную тройку вырядился? Подумаешь!
Василий Иванович взглянул на меня с нескрываемым испугом.
Для имажиниста 20-х годов не существовало богов ни на небе, ни на земле.
– Проводишь?.. Или, может, с Ниной останешься?.. – проговорил он просительно и с надеждой в голосе. – Она тебя черным кофе угостит… С бенедиктинчиком.
– Провожу.
Глаза его стали скорбными.
На прощанье Литовцева перекрестила супруга:
– Господь с тобой.
Я с постной физиономией тоже подставил лоб:
– Ниночка, а меня?
– Тебя?
Но я уже отскочил, перепугавшись, что получу по черепу серебряным набалдашником.
– Давай, Нина… Давай палку.
– Господи, а больше ничего не забыл?
Литовцева благоговейно вручила палку с набалдашником своему артисту, которого не без основания считала величайшим артистом нашего столетия.
Он был торжествен, как дореволюционная девочка, отправляющаяся впервые на исповедь.
– Поэт, бери свою шляпу.
– Взял. Надел.
– Шествуй.
– Нет, Вася, это уж ты шествуй, а я зашагаю.
– Шагай, шагай.
– Ну, Христос с тобой, Василий Иванович, – сказала Нина Николаевна уже не тоном МХАТа, а тоном Малого театра.
В высоком молчании мы чинно двинулись по Брюсовскому. Так обычно не идут, а двигают в первом ряду за гробом очень уважаемого покойника. Словом, у меня было совершенно достаточно времени, чтобы подумать о Станиславском. А может быть, он и в самом деле бог? Ведь Василий Иванович с ним порепетировал и поиграл на сцене без малого полвека! И вот под старость, сам будучи Качаловым, перед «свиданьем» меняет галстук за галстуком, наряжается в черную тройку и разговаривает многозначительным шепотом. Да, и выходит, что бог.
Ну конечно, бог!
Разве когда-нибудь наш Василий Николаевич направился бы на свидание к смертному человеку этаким загробным шагом?
Бог! Бог!.. Только ведь ему одному – ему, богу, – и дозволено быть смешным, быть наивным, быть чудаком и не потерять своего божественного величия.
Когда-то в Художественный театр пришел Рыков. Он тогда являлся председателем Совета Народных Комиссаров. Разделся, как было заведено, в комнатке позади правительственной ложи. Просмотрев без скуки скучный спектакль, предсовнаркома похлопал, сколько положено, в ладоши, поблагодарил исполнителей и стал одеваться. Глядь, а галош-то и нет. Сперли галоши. В уборных, плотно прикрыв двери, хохотали актеры. Администраторы растерянно бегали туда и сюда. А Станиславский, сжав ладонями свою голову земного бога, переживал комическое происшествие как великую трагедию. Он повторял и повторял:
– Какой позор! Какой позор! В Художественном театре у председателя почти всей России галоши украли!
Очень похоже на анекдот. Но это непридуманная правда.
А вот и вторая непридуманная правда.
Стояли крепкие рождественские морозы. На московских бульварах все деревья с пят до макушки обросли лебяжьим пушком. Все извозчичьи лошади, заиндевев, стали белыми.
Станиславский приехал в Художественный театр на бородатом ваньке.
Бог был повязан сверх меховой шапки оренбургским платком с углами, выпущенными на спину поповской шубы.
– Сейчас вышлю полтинничек, – промычал седок, не раскрывая рта. («Еще простудишься, охрипнешь перед спек таклем!»)
Никто на свете так не боится заболеть, как актер. Особенно перед генеральными репетициями, перед премьерой.
Войдя в храм своего святого искусства, бог сразу забыл про извозчика.
Тот ждал «полтинничка», ждал и, не дождавшись, побежал в театр.
– Эй, братцы, – кинулся он к капельдинерам, – я к вам бабу привез, а она мне денег не заплатила. Сбегла, окаянная!
– Какую еще бабу? Что мелешь?
– Да здоровенную этакую! На целу башку меня повыше. В сером, стало, пуховом платке.
Тут только и догадались капельдинеры, какая «баба» от извозчика «сбегла».
Еще не анекдот о нем.
Новый год мы встречали в Литературно-художественном кружке с Алисой Коонен и Таировым, а Качаловы встречали в Художественном театре.
– Часа в два, друзья мои, приезжайте во МХАТ, – сказал Василий Иванович. – Бутылочка шампанского будет вас поджидать у меня в уборной.
– Есть!
– Явимся!
Ровно в два часа мы всей компанией были в Художественном. Артисты уже встали из-за новогодних столов. В фойе играл струнный оркестр.
Коонен была в белом вечернем платье, сшитом в Париже. Портной с Елисейских полей великолепно раздел ее.
Возле фойе, во фраке и в белом жилете, стоял бог. Он блаженно улыбался, щурился и сиял. Сияние исходило и от зеркальной лысины, и от волос цвета январского снега, и от глаз, ласково смотревших через старомодное пенсне на черной ленте.
Играя бедрами, к нему подошла Коонен:
– С Новым годом, Константин Сергеевич!
– Воистину воскресе! – ответил бог, спутавший новогоднюю ночь с пасхальной.
Коонен вскинула на него очень длинные загнутые ресницы из чужих волос. Они были приклеены к векам.
– Пойдемте, Константин Сергеевич!
И взяла его под руку.
– Зачем же это? – спросил бог, не зная, что делать со своими глазами, чистыми, как у грудного младенца. Их ослепили обнаженные плечи, руки и спина знаменитой актрисы Камерного театра.
– Пойдемте, Константин Сергеевич, танцевать танго, – страстно и умоляюще выдохнула из себя Коонен.
Бог вытер ледяные светлые капли, величиной с горошину, выступившие в мудрых морщинах громадного лба, и ответил утробным голосом:
– Я… п-п-простужен.
И даже не очень искусно покашлял. На сцене у него это выходило несравненно правдивей.
Бог хотел быть учтивым с красивой чужой актрисой, которую знал почти девочкой – скромной, замоскворецкой. Она начинала у него в Художественном театре. Теперь Алиса Коонен считала себя актрисой трагической и сексуальной. Но именно «органического секса», как говорят в театре, у нее никогда не было. Поэтому на сцене Коонен приходилось так много «хлопотать» глазами, руками и животом.
Станиславский уверял:
– Алиса характерная актриса. Замечательная характер ная актриса. А лучше всего она делает дур.
К сожалению, в ролях дур мы ее никогда не видели.
У Качалова в свое время был немимолетный роман с Коонен. Дома встал мучительный вопрос о разводе. В это время Нина Николаевна серьезно заболела. Болезнь дала осложнение – безнадежную хромоту.