Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги — страница 52 из 71

– Спасибо им, – говорил дядя Мотя, – что еще не за брали мамочку. (Так он называл ее.)

Многих Полищуков пересажали с женами и детками. (Конечно, не малолетними.) Но одесситы и тогда не теряли юмора: «Мы, как Минин и Пожарский, – острили они, – заложили жен и детей». Только дядя Мотя чуть ли не до самой Отечественной войны с мягким философским удивлением продолжал спрашивать самого себя и своих добрых знакомых:

– Скажите, пожалуйста, за что они меня посадили? За что? Ведь это же не я придумал новую экономическую политику. Они же сами ее придумали, сами просили: «Пожалуйста, торгуйте, товарищ Полищук! Пожалуйста, хорошо торгуйте!» И я соглашался. И, конечно, открыл магазинчик. И, конечно, старался торговать хорошо. Как мог и как умел. И я, видит Бог, платил хорошенькие налоги. И я думал, что провизор Полищук даже очень полезен советскому государству. За что же они, скажите, пожалуйста, меня посадили? И отобрали у мамочки ее каракулевые шубки? И даже соболью кофточку. И чернобурую пелериночку, что лежала в сундуке у Доди Маркузона. В нафталине. Как говорится, про черный день. Да, да! Их тоже забрали. Как миленьких. Следователь сказал во время обыска: «А нам такая соболья кофточка и такая пелериночка пригодятся про белый день. Чтобы строить тракторы». Вот как он сказал. А теперь вы, наверно, спросите: «Кто же донес про них?» Кто! Я вам могу ответить, кто: мерзавец Додочка Маркузон. Мой любимый аптекарский ученик. Чуть-чуть не приемный сынок, который и в магазинчике нашем торговал. Он даже меня называл: «Папа Мотя». И еще вы, наверно, спросите: «Почему же он донес? Почему?» И я вам отвечу: «Пути Господа и мерзавцев неисповедимы».

– Это верно, Матвей Исаакович, – согласился я.

Мне очень нравились его мудрые афоризмы.

Но это история будущего. Мы забежали несколько вперед. Надо вернуться.

У «знаменитой московской актрисы» была чуткая совесть. По-моему, даже чересчур чуткая. И она по-настоящему страдала, считая, что наш парень, начиная орать спозаранок, портит лето всем на свете.

«Горошком» вскочив с кровати, она с трагическими глазами вынимала его из фибрового чемодана, продолжавшего свою верную службу, кормила паренька грудью и убаюкивала, напевая что-то свое – колыбельное. К примеру:

Миленький, посапывай,

Пишет пьесу папа твой.

Баю, баю, бай,

Папе не мешай.

От нежных рук и приятного мурлыканья крикун сразу засыпал, а счастливая мать говорила:

– Ну какой умный! Уже все понимает. Все, все!

– А эту колыбельную он сам сочинил? – спрашивал я, не поднимая глаз от рукописи.

– Скептик! Противный скептик!.. Не смей его пяточки целовать! Запрещаю!

А когда я отрывался от своего «бумагомаранья», чтобы выкурить папиросу под ветками желтых и белых акаций, с балкона раздавался голос сердобольной тети Фани:

– Анатолий Борисович!.. Анатолий Борисович!.. Добрая женщина, как я заметил, была убеждена, что все люди на русской земле едят слишком мало. А в двадцать шесть лет мужчине для солидности уже пора поднакапливать жирок на теле.

– Поднимайтесь скорей на балкончик. Вас уже дожидаются ягоды с холодной сметаной.

– Спасибо!

– Спешите, Анатолий Борисович! Пожалуйста, спешите! – добавлял дядя Мотя. – Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон. Что?

И я спешил.

И милый нэпман спрашивал меня:

– Как сегодня поживает черномазая Зера?

– Сегодня я еще влюблен в нее.

– Слава Богу!

– Но что будет завтра…

– Завтра, Анатолий Борисович, вы тоже будете в нее влюблены. И послезавтра. Всю жизнь.

– Не уверен.

– Почему это вы не уверены? Скажите, пожалуйста, почему?

– Да потому, что ночью я буду читать своей актрисуле… Он неодобрительно покачал головой:

– «Актрисуле»!..

– Не обижайтесь за Никритину. Так называл Чехов свою Книппер.

– Не может быть! И это вы слышали собственными ушами?

– Нет, к сожалению, не слышал. Но я читал его письма к Книппер.

– Ой! Как нехорошо читать чужие письма!

Он не острил. Он говорил с полным убеждением. С убеждением старого одесского интеллигента, что чужие письма – это литература для сплетниц.

– Значит, вы будете читать ночью Анне Борисовне новую сцену? Что?

– Весь второй акт пьесы.

– Поздравляю, поздравляю.

– Подождите. Не торопитесь поздравлять. Может быть, на утренней заре, перед купаньем, я утоплю весь второй акт вместе с черномазой Зерой в вашем соленом море.

– Боже мой, зачем вы их будете топить? Зачем топить черненькую Зеру?

– Обязательно! С камнем на шее.

– Зеру? Ой!..

– Если она не понравится Анне Борисовне.

– Кто не понравится? Кто? Эта черненькая прелестная девочка?

– Да!

– Кушайте, пожалуйста, свои ягоды. Кушайте абсолютно спокойно. Она понравится. Она не может не понравиться. Она очень понравится. Очень, очень.

Матвей Исаакович был в курсе всех наших дел. Он все знал. Знал, как я пишу и что. Иногда знал это даже раньше, чем Никритина, так как едва я складывал в стопку исписанные листы и прятал карандаш в карман, он мягко брал меня под руку и уводил в тень садика из пяти акаций, сожженных солнцем.

– Значит, – говорил он, – мы сейчас будем слушать новую сцену? Не правда ли, Анатолий Борисович? Что?

И я невольно покорялся его мягкой настойчивости:

– Идите, провизор, за своей панамой. А то Фаня Абрамовна рассердится.

– И она, как всегда, будет абсолютно права. Когда моя лысина накаляется, как сковородка, я соображаю немножко хуже. А вашего «Вавилонского адвоката» я, конечно, хочу…

– Ладно, ладно. Идите за панамой. Жду вас под толстой акацией.

– А что? Разве она плохая, эта толстая акация? – не унимался милейший болтун. – Разве она хуже ваших разных осин? На ней, слава Богу, еще не повесился никакой Иуда. Бегу, бегу!

Через минуту он возвращался не только в панаме, в своей роскошной настоящей панаме, которая свертывалась в тонюсенькую трубочку, но и с белым кружевным зонтиком тети Фани:

– Я вам это говорю, Анатолий Борисович: мамочка самый мудрый человек на земле. Прямо ребе. Она все знает. Она знает, что зонтик нам с вами тоже не помешает. Вы видели, сколько сейчас на термометре? Сорок два градуса по Реомюру! Что?

На утренней заре я не утопил свою рукопись в Эвксинском Понте. Настроение и самочувствие были отменные. Мы жили в Аркадии, как святые неподалеку от рая. В самом раю нам, вероятно, было бы хуже. Там ведь не полагалось вкушать плодов с древа Познания. Те дни мне чрезвычайно нравились прелестью своего однообразия. Сияло солнце, и плескалась о песок теплая солоноватая вода. С утра до обеда я марал бумагу. Наш парень орал в меру и прибавлял в весе, сколько предписано медициной. Его взвешивала тетя Фаня на аптекарских весах, привезенных дядей Мотей из города как подарок «Парфюмерии и гигиены». У молодой матери хватало времени, чтобы покормить парня грудью, выстирать в корыте пеленки и выстирать его самого. А в промежутках самой поплескаться в «шикарном» море, как говорили одесситы, и «покоричневеть» (это тоже их словцо), «покоричневеть», согласно моде, перед Москвой. Словом, мы не переставали благодарить Шершеневича за умный и добрый совет.

В Москве накануне отъезда я спросил Мейерхольда:

– Скажи, Всеволод, сколько страниц должно быть в пьесе?

– Чем меньше, тем лучше! – ответил он. – Если бы Шекспир писал покороче, его бы непременно взяли живым на небо. А его похоронили в земле. Это в наказание за слишком длинные трагедии и комедии.

– Отвечай-ка, Всеволод, делово: сколько должно быть страниц в пьесе?

– Ты пишешь комедию или трагедию?

– Комедию. А чтобы подразнить гусей, как говорит Есенин, назову ее фарсом.

– Дразни, дразни. Я это люблю.

– На библейский сюжет. Парочка сластолюбивых старичков, парочка ханжей, подглядывала за купающейся Сусанной. И влипла эта парочка. А чтобы выйти сухими из воды, старички сами затеяли суд над пышноволосой «соблазнительницей». Апророк Даниил, воспылав страстью к пышнотелой, стал ее блестящим адвокатом… У нас ведь тоже развелось немало ханжей.

– Значит, пьеса об этом.

– Да. Огонь по ханжам.

– Прелестно!.. Фарс?

– Комедия.

– Фарс, фарс, фарс!

– Ну? Сколько же требуется страниц?

– Семьдесят! На «Ундервуде». Через два интервала. – И добавил: – Если ты пишешь пьесу для меня.

– Нет, для Таирова.

Мейерхольд задрал, свой сиранодебержераковский нос и презрительно фыркнул:

– Пф-ф! Для Таирова! Для этого фармацевта!.. Пф-ф! Он тебе накрутит пилюльки из твоей пьесы. Такие красивень кие пилюльки, что ты, брат, сразу вылечишься от любви к нему.

Не собираясь ссориться с Мейерхольдом, я уточнил:

– Верней, не для Таирова, а для Никритиной.

– Ага.

– Ясно, Всеволод?

– Ага.

Он понял меня и оправдал, так как сам в то время уже ставил спектакли для Зинаиды Райх, своей жены.

– Ясно, брат! – И похлопал меня по плечу, как заговор щик заговорщика.

И сразу нахмурился:

– А Зиночка великолепно сыграла бы Сусанну!

Я невольно улыбнулся и подумал: «Таковы все мужья актрис, и самые умные из них – глупей рядового зрителя. И делаются совершенно слепыми на беду своего театра». Тут же я опять вспомнил своего друга Шершеневича, который после какой-то мейерхольдовской премьеры скаламбурил: «До чего же мне надоело смотреть на райхитичные ноги!»

Возвращаюсь в Аркадию.

В начале сентября я объявил с балкончика:

– Товарищи, только что написал самые приятные на свете три слова: «Занавес. Конец пьесы».

Дядя Мотя поднялся на четыре ступеньки, снял с головы панаму и расцеловал меня. А тетя Фаня решительно сказала:

– Вашего «Вавилонского адвоката» будет переписывать Сонечка Полищук. Знаменитая машинистка! Вы с ней еще не знакомы? Это сама пикантность! Сама прелесть! Моя племянница!

– А какая у нее машинка?

– «Ундервуд».

– Отлично. Попросите, пожалуйста, знаменитую машинистку переписывать через два интервала. В пяти экземплярах. Разумеется, если у Сонечки есть хорошая копирка.