– Как денди лондонский одет! – прогнусавил Шнейдер. – Вот вам и рязанский мужичок!
Кстати, мужичок-то Есенин был больше по слову. Дед его, заменивший в попечении отца, гонял по Оке и Волге собственные баржи, груженные хлебным товаром.
Под роскошным цветным клише стояла подпись: «Айседора Дункан со своим молодым мужем».
Я ударил кулаком по журналу:
– Мерзавцы!
Шнейдер улыбался своей администраторской улыбкой – одновременно приторной и наглой.
– Американцы без церемоний!
Он протянул мне второй журнал. Подпись: «Айседора Дункан со своим мужем, молодым большевистским поэтом».
– Его фамилия их не интересует, – счел своим долгом пояснить Шнейдер. – Муж Айседоры Дункан! И этим все сказано.
В далеком детстве жирная коричневая пенка в молоке вызывала у меня физическое отвращение. До судорог в горле! Теперь такое отвращение вызывал этот администратор.
– Продолжение следует, Анатолий Борисович! Передо мной – газеты, журналы. Целая кипа. Есенин в них существовал только как «молодой супруг». Ужас! А Шнейдер гнусавя иронизировал:
– Какая честь для нашего Сережи!
«В конце концов, я, кажется, дам по физиономии этому хроническому насморку».
– Наслаждайтесь, Анатолий Борисович. Через два часа я должен вернуть в Наркомпрос всю американскую литературу.
– Сами наслаждайтесь, черт вас дери!
– Это весьма похоже на хамство. Не правда ли?
– Безусловно.
Отвернувшись от Шнейдера, я вижу через немалое пространство – есенинские глаза в кровяных ниточках, вижу его щеки и лоб, словно обтянутые полотном. Слышу, как скрипят его челюсти.
А у Шнейдера слова, как блохи, прыгали с языка:
– Сергей Александрович только и мечтал «греметь на оба полушария, как лорд Байрон». Помните? Вот вам и лорд Байрон!
Шнейдер поторопился жениться на некрасивой Ирме Дункан, приемной дочери Изадоры, чтобы разъезжать по Европе и обеим Америкам. Но… не вышло. И вот, сидя на Пречистенке в опустевшем особняке, он захлебывался желчью:
– Один мой приятель, – не умолкал Шнейдер, – в схожих обстоятельствах говорил о собственной персоне: «Женился по расчету, а вышло – по любви». Ха!
Есенин не слишком был скромен, когда писал, говорил и думал о себе. Но где ему в этом до Гоголя!
Меня теперь нужно беречь и лелеять, – писал Николай Васильевич из Италии – Пусть за мной приедут (это из Москвы в Рим! – А. М.) Михаил Семенович и Константин Сергеевич (Щепкин и Аксаков. – A.M.). Меня теперь нужно лелеять не для меня, нет! Они сделают не бесполезное дело! Они привезут с собой глиняную вазу… В этой вазе теперь заключено сокровище, стало быть, ее нужно беречь.
Тут нет и тени улыбки. Ни самой микроскопической дозы иронии. Нет, богоизбранники не шутят, фанатики не иронизируют.
«Ах ты, о Боже мой! – сетовал я. – Почему ж у Есенина не было хоть малой крохи от гоголевского: "Меня нужно беречь"?»
Много позже Айседора Дункан, оставленная Есениным, рассказывала мне со слезами на глазах:
– О, это было такое несчастье! Вы понимаете, у нас в Америке актриса должна бывать в обществе – приемы, балы. Конечно, я приезжала с Сережей. Вокруг нас много людей, много шума. Везде разговор. Тут, там называют его имя. Говорят хорошо. В Америке нравились его волосы, его походка, его глаза. Но Сережа не понимал ни одного слова, кроме «Есенин». А ведь вы знаете, какой он мнительный. Это была настоящая трагедия! Ему всегда казалось, что над ним смеются, издеваются, что его оскорбляют. Это при его-то гордости! При его самолюбии! Он делался злой, как демон. Его даже стали называть: Белый Демон… Банкет. Нас чествуют. Речи, звон бокалов. Сережа берет мою руку. Его пальцы, как железные клещи: «Изадора, домой!» Я никогда не противоречила. Мы немедленно уезжали. Ни с того ни с сего. А как только мы входили в свой номер – я еще в шляпе, в манто, – он хватал меня за горло, как мавр, и начинал душить: «Правду, сука!.. Правду! Что они говорили? Что говорила обо мне твоя американская сволочь?» Я хриплю. Уже хриплю: «Хорошо говорили! Хорошо! Очень хорошо». Но он никогда не верил. Ах, это был такой ужас, такое несчастье!
Айседора Дункан любила Есенина большой любовью большой женщины.
Жизнь была к ней щедра и немилосердна. Все дала и все отняла: славу, богатство, любимого человека, детей. Детей, которых она обожала.
Есенин уехал с Пречистенки надломленным, а вернулся из своего свадебного путешествия по Европе и обеим Америкам безнадежно сломанным.
– Турне! Турне!.. Будь оно проклято, это ее турне! – говорил он, проталкивая чернильным карандашом тугую пробку вовнутрь бутылки мартелевского коньяка.
– За здоровье Кирёнка!
– Хватит, Сережа. Он и так здоров.
– Послушай, как чудесно написал о жизни Иван Сергеевич Тургенев.
И, положив руку мне на колено, он с душевной хрипотцой в голосе медленно читал следующие строчки из какого-то тургеневского письма: «Нужно спокойно принимать ее немногие дары, а когда подкосятся ноги, сесть близ дороги и глядеть на проходящих без зависти и досады: и они далеко не уйдут». Хорошо, Толя?
– Очень.
И мы оба молчали. Нам всегда было нетрудно и помолчать, потому что оба знали, о чем молчим.
Когда-то, как я упоминал, мы жили с Есениным вместе и писали за одним столом. Паровое отопление тогда не работало. Мы спали под одним одеялом, чтобы согреться. Года четыре кряду нас никогда не видели порознь. У нас были одни деньги: его – мои, мои – его. Проще говоря, и те и другие – наши. Стихи мы выпускали под одной обложкой и посвящали их друг другу. Мы всегда, повторяю, знали – кто из нас о чем молчит.
К слову: в 1955 году редакторы – литературные невежды вроде Чагина – вычеркивали из книг Есенина его посвящения мне. Сегодняшние пижоны и стиляги в таких случаях говорят: «Культурненько!»
«Обнимаю вас дружески: это значит гораздо больше, нежели братски». Так Александр Иванович Герцен заключил одно из своих писем.
Повторяю: до чего же мне это понятно и близко! До чего же я всем своим существом за это избирательное родство мыслящих русских людей.
– Да, «и они далеко не уйдут», – задумчиво повторил Есенин. – А ты говоришь: купаться!
– Что?
– Да нет, это я так.
Заломив руки, он стал потягиваться. Так потягиваются и собака и кошка, когда им невмоготу от душевной тоски.
– Знаешь, Толя, сколько народу шло за гробом Стендаля? Четверо!.. Александр Иванович Тургенев, Мериме и еще двое неизвестных.
Я невольно подумал: «До чего же Есенин литературный человек!» По большому хорошему счету – литературный. А невежды продолжали считать его деревенским пастушком, играющим на дулейке.
Взяв с кровати светло-серую шляпу в пятнах от вина, он сказал:
– Моцарта похоронили в общей могиле. В могиле для бродяг.
И стал легонько насвистывать:
Эх, яблочко,
Куды котишься…
– Жизнь, жизнь… жестяночка ты моя… перегнутая, переломатая.
И промял ямку в шляпе.
– Подожди, Сережа! Куда ты?
– Прощай, друже. Целуй в нос своего пострела.
Эх, яблочко…
Он забыл на столе свои телеграммы:
Ялта гостиница Россия Айседоре Дункан
Я люблю другую женат и счастлив
И черновик этой телеграммы:
Я говорил еще в Париже что в России я уйду жить с тобой
не буду сейчас я женат и счастлив тебе желаю того же
И еще вспомнилось: два наших дворника-близнеца, пыхтя, вносят в комнату громадный американский чемодан, перехваченный, как бочка, толстыми металлическими обручами.
Вслед, пошатываясь, входит Есенин. Его глаза в сухом кошачьем блеске. Лицо пористое и похоже на мартовский снег, что лежит на крышах.
– Вот, Толя, – кивает он на чемодан, – к тебе привез. От воров.
И скользящим подозрительным взглядом окидывает комнату, не доверяя углам, где и собачонке-то не утаиться.
– От каких, Сережа, воров? Кто ж это? Где они?
– Кругом воры! Кругом! Дворники-близнецы, почесывая бороденки, согласно гнут шеи:
– Истинное слово, Сергей Александрович: разбойник на разбойнике сидит.
– Раздевайся, Сережа. Давай шубу.
– Сюда! Сюда, братцы, коф-фер! К этой стенке. Дворники двигают чемодан, кряхтеньем увеличивая его тяжесть.
– Хорош коф-фер! Негры в Америке прямо с третьего этажа его на асфальт скидывают! И ни хрена! Целехонек.
Дворники одобрительно похлопывают чемодан, как добрую лошадь.
Есенин сует им несколько бумажек.
– Что, братцы, взопрели? Тяжел дьявол! Книги там. Одни книги. Они ведь что каменюги, – хитрит Есенин, чтобы не позарились на его имущество.
Дворники благодарят, сняв шапки. Значит, дал много. Теперь ведь не очень-то благодарят. А еще реже при этом снимают шапки.
– Счастливо, братцы! Прощевайте, прощевайте! Дворники уходят с шапками в руках. Прикрыв дверь за ними, Есенин повторяет:
– Все воры! Все!.. Пла-а-акать хочется.
– Полно, Сережа.
И мне тоже хочется плакать от этого бреда.
Есенин вынимает из кармана всякие ключи, звенящие на металлическом кольце, и, присев на корточки, отпирает сложные замки «кофера».
– В Америке эти мистеры – хитрые дьяволы! Умные! В Америке, Толя, понимают, что человек – это вор!
И поднимает крышку. В громадном чемодане лежат бестолковой кучей – залитые вином шелковые рубашки, перчатки, разорванные по швам, галстуки, носовые платки, кашне и шляпы в бурых пятнах.
А ведь Есенин был когда-то чистюлей! Подолгу плескался в медном тазу для варенья, заменявшем ванну, или под ледяным краном. Сам гладил галстук. Сам стирал рубашку, если запаздывала прачка, а другой рубашки для перемены не находилось. Добра-то в обрез было.
– Ха!.. – горько улыбается он. – Вот все, что нажил великий русский поэт за целую жизнь!